Мне рассуждения отшельника показались путаными, малоубедительными.
— Ну а «Сулико»? — Это меня больше интересовало.
Он усмехнулся, переступил ногами в кирзовых стоптанных сапогах, нагревшихся от подживленного огня.
— Я же сказал — все просто. Перед войной работал я шофером на автобазе. Полюбил девушку. Линой ее зовут. Тоненькая, слабенькая, стебельком перешибешь. Огорчить ее даже Ненароком боялся. Простились, ждать обещала. Воевал я как надо. — Он провел пятерней по лицу, точно снимал с него паутину. — Сперва письма получал, потом перестал… В Сталинграде очнулся среди битого кирпича, на лице жижа из пыли и крови. Разодрал глаза: Лина стоит, вся в белом, насквозь светится и ручонки этак сложила, будто в молитве… После Праги в госпиталь явилась — опять такая же светлая, стоит в проходе между койками, спокойно стоит. Нет, думаю, выживу, найду!.. Оказалось, послали ее сюда — валить лес. Надорвалась, умерла. Распутица в то время была гиблая, вот где-то здесь и похоронили. — Он твердыми, как сучки, пальцами свернул самокрутку, привычно лизнул вдоль, защемил кончик, не обжигаясь, добыл рубиновый уголек. — Расспрашивал я, искал. Да люди отсюда кто куда рассеялись… Перестала она являться, а я ее, живую, забыть не могу. Учился, работал до пенсии, как все. Теперь все лето — здесь. Будто с нею. Она в воздухе, в травах, в Хмелинке… И хорошо мне здесь… И зиму живу ради лета.
Он замолчал, следил, как слоятся в костре и рассыпаются угли. Негромко добавил:
— Я вот уцелел, а ее нет. И вина во мне бесконечная, точно мог я как-то сберечь свою девочку…
Протяжно свистнула какая-то птаха. Я отошел в сторонку: да, начинался рассвет, можно было трогаться в обратный путь.
Но я никак не мог отрешиться от рассказа нашего гостя. И в самом слове «Хмелинка» слышал имя девушки, погибшей в тайге. «Линка», — так, наверное, звали ее подружки в детстве, когда она в белом платьице бегала по летним улицам города.
— Линка, Линка, — перекликались птицы. — Линка, Линка, — выговаривал ключик в траве.
И я тоже чувствовал себя перед этой девушкой горестно виноватым, хотя вину свою никак бы объяснить не сумел.
Дикое стадо
Вся лужайка перед нашим домом была ископычена, как толока. Столбы с крышей над летней печкой снесены. Чугунную плиту свернули, жестяную трубу расплющили, мостки поставили торчмя. Повсюду «визитные карточки» — будто круглые буро-зеленые мины. Мне ничего не оставалось иного, как восстанавливать свое разрушенное хозяйство, работать плотником, печником, сапером. На следующее утро все повторилось, я не знал, что делать, за что такая напасть! Почему стадо телят чуть ли не в двести копыт ломится сквозь ольху, сквозь елки, обрушивается в воду, напропалую несется через лужайку, сокрушая на своем пути всякие препятствия? Ведь есть же другая дорога — поверху, просторная, наезженная. Она плавно спускается к речке, дальше обращается в торную тропу вдоль берега и постепенно приводит к слиянию Быстринки и Соколки, к обширному загону, огороженному крепкими слегами. В загоне бревенчатый домишко с чугунной печкой и железной кроватью, накрытой сеном и старым тряпьем, в загоне голубоватые глыбы лизунца — каменной соли, отшлифованные шершавыми языками телят. Дальше — могучие травы долины, свежие, душистые до самой глухой осени, такие высокие, что телятам и нагибаться-то к ним не надо. И речка с омутами и перекатами, с густыми зарослями, со спасительной в летние жары прохладой.
Я все это видел и оценил, когда с удилищем добирался до перекрестка речек. Телушки и бычки скатывались в воду, после их нашествия на Быстринку о рыбалке нечего было и помышлять: сплошная бурая муть, вздыбленная копытами, клубилась в струях, задымляла омуты. Но речка очищалась за какие-то четверть часа, всякие «шитики», скорпиончики и прочая подводная и придонная живность радовались богатой добыче, которую нес в себе взбулгаченный ил.
Я промокал в травах, еле пробираясь в этих джунглях, досадовал: такое добро пропадает. И в совхозе, по-видимому, об этом думали. Наконец-то на вершине горы, ближе к водохранилищу, построили из пахучих от проступившей живицы бревен длинный летний телятник с амбразурами окошек, привезли на пароме и вселили туда большелобых бычков со сливовыми бессмысленными глазами и кареглазых телушек с розовыми губами, на которых едва обсохло материнское молоко.
Долго искали пастуха. На дощатой двери поселкового магазина прибили объявление: «Требуется специалист по выгулу и откорму скотского молодняка. Премии и другие льготы гарантируем». Никто льготами не прельщался. Все лето в тайге, под дождем и зноем, в тучах гнуса, да еще с этим полоумным молодняком — ищи дурака! Все же соблазнились было две девушки-девятиклассницы, да вскоре сбежали с опухшими мордашками, со слезами: бычки и телки лезли в бочажины, скакали кто в дебри к медведям, кто домой в телятник, не понимали человеческого слова. Нынче объявился мужик лет сорока верхом на лошади, в зимней кожаной шапке, с испитой небритой физиономией, с веревочным бичом. Все пастухи убеждены: до коровы доходит только мат, и чем забористее, тем доступней. Пастух на Быстринке и сам, должно быть, иного языка не знал, к тому же был выдающимся оратором: сиплый голос его будил на заре всю округу. Гнал он телят до загона с курьерской скоростью, и как они нагуливали вес, оставалось для меня загадкой.
После повторного нашествия расстроенная жена посоветовала мне сходить к Пете-пасечнику.
У самой воды деловито копошились пчелы, набирая в мешочки влажный ил, отягощенно подымались, тащились к пасеке. Навстречу им во множестве спешили другие.
Петя в своих белых доспехах колдовал над ульем, в воздухе расплывался запах дымаря. Помаячил мне рукою, чтобы я входил в избу. Я опустился на приступочку, следил за двумя голубенькими, будто выцветший ситец, мотыльками, которые упорно, сменяя друг дружку, целовали сучок белой щепки.
Вскоре появился Петя в смешной детской панамке, в ковбойке, утратившей клетки от времени и стирок.
— Маруся по малину пошла, — сообщил он, по обыкновению до ушей улыбаясь, — а я вот одну семейку проверял. Роиться надумали, не прозевать бы. А у тебя чего рот перекосило?
В двух словах я все объяснил.
— Да знаю я его, — махнул рукою Петя. — Это Афонька по прозвищу Перун.
Что-то языческое послышалось в этом прозвище, а Петя покрутил панамкой.
— В Платошино, на берегу живет… Хибара у него — сквозь крышу тополиный пух внутрь падает. Должность у него была видная: куда пошлют. А теперь — в ковбои… Почему через тебя гоняет?.. Дак вредный он.
— Если отступного на бутылку дать?
— Попробуй! Сунь ему палец — скелет вытащит. На его бутылки работать станешь. Только захочет — стадо по крыше твоей понужнет.
— А пригрозить?
— Он никого не боится. Жена от него с ребятишками сбежала, одному-то можно никого не бояться. Да и чем ты напугаешь?
— В самом деле нечем, — развел я руками. — Да человек же Афонька, должен понять!
— Валяй, хуже не будет, — с сомнением сказал Петя, и я не мешкая отправился на поиски Перуна.
Мути в речке не было, наверное, телята нежились где-нибудь в тени. Светлые струи весело бежали по галечнику, успокаивались в омутах. Под кустом играли хариусы. Мелкие ручейники, влача деревянные трубочки, ползали по глинисто-песчаной прогретой отмели, оставляли за собою ниточки-бороздки. Только по этому следу можно было определить, что ручейники движутся. Птицы пересвистывались лениво, по-полуденному, стрекозы обыденно пощелкивали фольговыми крыльями. Ничто, ничто не предвещало беды!
Загон оказался пустым. Лишь мохнатые синие мухи гундосили в копытных следах, у питьевой колоды, не обращали на меня внимания. Зато всякие оводы, слепни, строка, ожидавшие своих кормилиц, дружелюбно ко мне бросились.
Я заглянул внутрь домика, в полумраке осмотрелся, почувствовал кислый запах квашеной капусты и дешевого табака. Через открытые сдвинутые прясла вышел на дорогу и прислушался. Где-то вроде побрякивало коровье ботало. Или это лукаво обманывала Быстринка. Но вот отчетливо на сухих кочках стучат ступицы тележных колес. Точно — едут на телеге, и лошадь пофыркивает. И вроде бы — женские голоса. Далеко забрались, редкостный случай.