У меня при слове «мед» всегда текут слюнки. Но, странное дело, больше одной ложки я осилить не могу, и потом мучит изжога. Я Пете это объяснил, чтобы отказом не обидеть. Он понял меня, сказал, что тогда пошлет медку моим женщинам, потом вернулся к разговору о рыси.
— Они все — и пчелы, и кошки, и собаки — здорово чувствуют, когда их боятся.
— Рысь почувствовала, что вы боитесь?
— Ясно, то и преследовал… Только еще раз оглянулись — его нет, растаял. Ровно приблазнился. У Маруси тут коленки подогнулись, она прямо так и осела.
— Память отшибло, — подтвердила Маруся, неуверенно засмеялась.
— А я по веткам вверху, по стволам глазами шарю. И все мне эта рожа азиатская блазнится. Маруся вовсе в лес ходить перестала!.. До осени. За зиму как-то улеглось, стерлось… И вот опять как бы не встретиться…
Я попрощался, пошел к себе с баночкой меда. Надо было переходить речку вброд, по перекату. Ругая себя последними словами, я все же вздрагивал при всяком внезапном шорохе. И всюду — в кустах, в зарослях крапивы и лопухов, в переплетении вершинных веток — видел рыжие маски с зелеными страшными глазами.
Прощальное слово
Сторожиха совхозной пасеки, Анна Митрофановна, пришла к нам утром после дежурства. Она уже успела заглянуть домой и принесла на плече моток ременных вожжей и лопату. У ног Анны Митрофановны крутились две собаки, в предках которых наверняка согрешила с каким-нибудь лихим дворнягой благородная сибирская лайка. Перед чужим домом, не то что на пасеке, они не рычали, не дыбили шерсть на загорбке, а ходили челноками, суя повсюду пытливые свои носы, то и дело метили столбики заплота и деревья фамильными знаками.
— Какую воду-то вы пьете? — загадочно начала Анна Митрофановна, прислонив к заборчику палисадника лопату и усаживаясь на скамейку.
Мы чайник только что поставили на уличную печку, зачерпнув в него до краев, а воды в нем вроде бы и не было — до того она прозрачна, лишь дно изнутри казалось выше, чем на самом деле.
— Ну-у, как всегда, — ответил я, на речку Анне Митрофановне указывая.
— Как всегда, — повторила она сокрушенно. — Бери-ко лопату да пошли.
Очень хотелось чайку, да и Анна Митрофановна, конечно, от чашки бы не отказалась, но не ради чая она пришла с вожжами, с лопатой и не станет впустую звать.
— Я с вами, — твердо заявила моя дочка.
Я вопросительно на Анну Митрофановну покосился, она не возразила.
В этой покинутой богом и людьми «бесперспективной» деревеньке, состоящей из какого-нибудь десятка латаных-перелатаных избенок, доживали свой трудный век костистые цепкие старухи, так что другой рабочей силы, кроме нас с дочкою, сейчас для Анны Митрофановны не было. Знакомые в городе звали меня дачником, землевладельцем, помещиком, здешние — по имени-отчеству, и купленная нами несколько лет назад избушка-развалюшка с клочком земли, который жена с дочкой любовно обихаживали, никому здесь поместьем не мерещилась. С пяти годков дочка знала летнюю природу, с деревенскими ребятишками — когда-то семейство тут одно еще держалось — ладила, даже ездить верхом на лошади научилась. Теперь дочке было четырнадцать, она выросла в покладистое и дружелюбное существо, однако, разумеется, как водится в этом возрасте, завышающее цепу своим познаниям и жизненному опыту и очень ломкое. Я любил, когда она отправлялась со мною по грибы или на рыбалку, и сейчас никаких причин оставлять ее дома не было.
Жена, в слезах от шатучего печного дыма, стряпала обед, а мы бодренько поспешали за Анной Митрофановной.
Как все деревенские пожилые женщины, шагала она мелконько и так быстро, что угнаться за нею было не просто. В войну Анна Митрофановна таскала бревна на лесозаготовках, от этой тяжести потом у нее высохла почка, и вот, подпирая кулаком со спины правый бок, она мчалась вдоль речки и на ходу рассказывала:
— Гляжу, собаки куда-то наладились. Утром передам пасеку, а они — в сторону, скрытно так, мне ничего не говорят…
Собаки Анну Митрофановну уважали, зайцев ей целехоньких из лесу нашивали, повиновались одному взгляду, и я понимал, как хозяйку их самовольство озаботило.
— И замечаю, — продолжала она, — воронье над Быстринкой-то кружит да кружит. Падет куда-то книзу и опять взмывет и карком других зовет. Ну, вот и выследила.
Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.
А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки между блестящими белыми зубами.
В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно присыпанную золою, тропинку, отводя и придерживая перед нами колючие ветки ельника.
Открылась застарелая луговина в копытне и лопухах, в рыжих проплешинах. Анна Митрофановна велела:
— Кидайте лопатки-то. Счас он будет. Они всегда, подранки-то, к воде стремятся. Этот тоже. Только завяз, бедняга, обессилел и помер.
Она боком пробралась сквозь подрост ольховника, разняла ветки. Собаки возникли на другом берегу Быстринки, гулко залаяли. А на перекате, в завали набитых половодьем стволов и веток, через плечо Анны Митрофановны увидел я что-то беловатое, бурое, лохматое. И сквозь бегучую зеленую воду стеклянно уставился на меня огромный мертвый глаз.
— Не смотри… Ты не смотри! — сказал я дочери.
— Буду, — тряхнула она головой. — Мне — нужно.
— Давайте яму копать, — деловито позвала Анна Митрофановна. — Захороним. Молодехонек был. Молодехонького стрелили.
Она еще несколько раз это повторила, как что-то особенно важное, пока мы бросали рыхлую податливую землю. А мне почему-то вспомнились трое в верховьях Быстринки, раннее светлое утро и боль — в голове, во всем теле, в душе. В душе-то она до сих пор не зажила. И вот ее снова разбередило…
Мы, босиком в ледяной воде, обвязали останки вожжами и поволокли на берег. С грехом пополам перетащили в яму, засыпали землей.
Небо хмурилось, холодный ветер набежал, шипя в ельнике, крутя покорные листья осинок. Дочка стояла над рыжим холмиком, тиская в кулаке панамку, шевелила губами.
Я испугался за нее:
— Чего ты шепчешь?
— Погоди… Я так просто не могу. Я хочу в стихах. Вот послушай:
Жил лось молодой в заповедном лесу…
Любил он траву и деревья,
Лизал по утрам на листьях росу
И к нам относился с доверьем…
Белые колокольчики
И грянуло чудо.
Сперва всплыли запахи. Со склона пригорка нежно потянуло мятой. Зонтики на сухой залысине прибрежья добавили к ней возбуждающую горчинку тмина. Откуда-то отдалось спелою клубникой. Вязкий наплыв болиголова смешался с медовыми струйками клевера. Потянуло целебным взваром шалфея… И тут же все смешалось, и радостное чувство жизни хлынуло в меня, наполнило до краев.
Да разве только в меня? И дочка моя, сотни раз проходившая эту луговину, замерла, вдохнула и задержала вдох, и серые глаза ее сделались пронзительно синими.
А чудо не иссякало. Еще через мгновение на каждой малой травинке вспыхнула своя самоцветинка, а чуть погодя негромко, под сурдинку, заиграл струнный оркестр: скрипки, альты, виолончели… Это ожили шмели, пчелы, кузнечики и прочая, луговая братия. Все разом ожили, зазвучали, не думая, что их кто-то посторонний услышит. Слюдяно затрещали неоново-синие стрекозки, повисли выгнутые «коромысла». Какой-то неловкий жучишка стукнулся в мое плечо, упал на листок, притворился мертвым. Я посмотрел на него, простил ему неумышленный обман, поднял глаза и обомлел. Луговина преобразилась… Всякая пора земного бытия имеет свою окраску: цыплячье-желтую, белую, красную, бронзово-золотую в увядании. А тут краски смешались, и луговина наша обратилась в ковер, который не смогут повторить самые искусные ткачихи.