Эксперимент #3
Представьте картину: огромное семейство стремглав носится из одного угла кухни в другой, торжественные и праздничные блюда обвораживают своими заморскими и столь редкими для обоняния запахами, каждый входящий в эту кулинарную обитель мгновенно подвергается неостановимому потоку слюны, не в силах сдерживать природный рефлекс, семейный круг уже в нетерпении наконец-то сесть за стол и начать справлять торжество. Вот все расселись, схватили ножи и вилки и в зал входят главные повара с десятками подносов, под которыми теплятся столь нежные и восхитительные лакомства. И… *барабанная дробь* В одночасье, всё это выбрасывается в печь и сгорает у всех на глазах. Какова была бы реакция в любой из нормальных семей? Крики, стоны, гнев, ненависть и всё из-за какой-то пищи! Но тот же пример совершенно иначе предстаёт в семье аскетического нрава, где после неожиданной «поджарки» ни один не вскрикнет и не пожалуется на сумасбродность шеф-повара, все продолжат сидеть в уединённости, лелея слух урчанием животов своих родственников. Таковой же торжественной процессией стал заниматься и я. По первой, когда часы били время принятия пищи, я не мог сначала отучить себя садиться за кухонный стол и чего-то ожидать. Это смешно, но я просто сидел за пустым столом, слушал песнопения желудка и успокаивал себя одной мыслью: «Мне нужно так изменить себя, чтобы внушать страх без ведома осознанности, без усилия целенаправленной провокации».
Так длилась неделя, две, месяц, полгода и вот, спустя семь месяцев, аскетическое закаливание неожиданно спрогрессировало, но в самых разнонаправленных крайностях.
Первая состояла в неприятии своего тела. Мне было уже восемнадцать лет, столько энергии, столько животрепещущей силы из меня вулканировало и в один прекрасный момент мне до того опротивела эта всегдашняя преисполненность, когда я, как по звоночку, отправлялся куда-то на прогулку, стоило телу начать изламываться в потребности двигаться, что решение было следующим: к голоданиям стали приплетаться физические упражнения. Не просто гимнастика или комплексы асан, а неимоверно напрягающие, доводящие тело до степени, когда после всех процедур, мысли мельчали до одной единственной – «прилечь и не двигаться». Плоды самобичевания отразились на моём теле: теперь если кто и видел плетущееся на двух ногах человеческое изваяние, он не мог точно сказать, юноша перед ним или девушка, старец или молодой человек, в конце концов, живое оно или просто ожившее. Поначалу меня это забавляло, я и сам стал замечать проступающую андрогинную природу. Во мне всё меньше оставалось от тела бойкого мальчугана, складки и черты старой телесности смешивались с женским началом, чем порождалось новое «Я», однако тогда я пока не знал, к чему приведёт моя уравновешенность, но всё шло именно к тому, что если каждый врождённо имеет предрасположенность либо к выраженности мужской составляющей, либо женской, то эксперимент с голоданием и лишением себя физической энергии приравнивал обе сущности, тем самым стирая старый образ «Я», заодно не забывая удобрять почву для ещё не взращённого.
Вторым казусом, – который было вполне логично предугадать, но всё же, моя самонадеянность на устойчивость молодого здоровья не давала мне повода задумываться об этом в своё время, – стали всевозможные заболевания организма. Мало того, что пищи я потреблял нещадно малое количество, так ещё и по качеству, это были далеко не фрукты или овощи, а какая-нибудь мучная стрепня, что-то либо очень приторное, либо острое и т. д. Словом, обделив себя в пиршествах, я старался всецело восполнить малые приёмы пищи вкусовыми извращениями, что неблагодатно сказалось на моём обмене веществ. Спустя пару месяцев мне пришлось пересмотреть свой рацион и больше не предаваться ухищрениям вкуса, ибо началось внутреннее воспаление. До органов инфекция не добралась, но вот паховые лимфоузлы изрядно пострадали, до конца дней наделив меня слабой работоспособностью желудочно-кишечного тракта. От долгого пристрастия к «клеванию как птичка» желудок ссохся и принял уже мало подверженный деформации вид. Даже если бы я и захотел насытиться, устроить прямо-таки настоящий пир, я с уверенностью мог сказать, что после трапезы, в ближайшие пятнадцать минут, всё съеденное благополучно поглотят канализационные трубы, а я, вновь голодающим, поплетусь куда глаза глядят. Я больше не мог принимать те же порционы, что и раньше, тяжёлая пища переваривалась с чувством отяжеляющей боли, а в дополнение ко всему, не имея устойчивого графика по приёмам завтрака, обеда и ужина, – давным-давно утративших для меня какую-то значимость, – началось страдание от запоров и откровенного непонимания, как работает моё тело.
Третье изменение стало заключительным, после которого я перестал столь строго подходить к самолишениям. После посещения больницы и рекомендаций врача я стал позволять себе чуточку больше прежнего, рацион хоть и продолжал составлять двухразовый приём пищи, но его количество и содержание изрядно побогатело. Были опасения, что меня заберут в психиатрическую клинику с подозрением на синдром анорексии и скорее всего, этим бы всё и закончилось, но после первого визита к доктору, моя нога больше не ступала по больничным коридорам; я счёл себя достаточно предупреждённым и не видел надобности вновь являться в гастроэнтерологический отдел. Исполняя предписанные мне показания, спустя пару недель тело снова стало подтянутым, кожа эластичнее, а сил выделялось ровно столько, чтобы им хватало полномочий поддерживать походку не плетущегося под натиском несколько тонного груза носильщика, а человека с твёрдой и уверенной поступью. Когда здоровье стабилизировалось, печали моей не было конца. Я терзался ранним завершением столь долго длящегося эксперимента. До похода в больницу даже явилось предвосхищение, что ещё чуть-чуть и судьба экспериментатора даст какой-то знак, укажет новый вектор, в котором следует двигаться. Но никаких символов, никаких ориентиров я так и не заметил, пока однажды не стал жертвой самой известной проблемы любых опытов над людьми – очень сложно следить за экспериментом, когда ты сам являешься и экспериментатором, и испытуемым. Непроизвольное распространение страха действительно началось: особо впечатлительные иногда даже шарахались от меня, родители начинали держать детей как можно ближе, стоило мне только рядом очутиться, мужчины выпячивали грудь и шею, демонстрируя свою готовность начать защищаться, девушки и юноши перешёптывались и строили теории о происхождении пугающей их персоны, а этот, всех ужасающий фигляр смерти, не имел ни малейшего подозрения, что так долго ожидаемые им результаты от голоданий уже распустились бутонами склепной тревоги. Рано или поздно я должен был это заметить, что, собственно, и случилось, но, когда я это понял, не было во мне эмоций вроде: «Ах, слава великим, после больницы всё не пошло коту под хвост!», – вместо этого я умудрился войти в состояние смиренности и медитативности, стал более осторожно обхаживать всплывающие в голове образы, потому что осознал нечто более важное: мой разум начал играть со мной в игру, правила которой решил не объяснять. Непроизвольность стала неотъемлемой частью моей натуры. Одним только видом теперь удавалось внушать страх окружающим, это меня радовало, так как давало подтверждение, что и во мне есть ненормальность. Превратив себя в бессознательно распространяющий ужас источник, мне не удалось запечатлеть момент, когда это «распространение» началось, следовательно, отслеживать следующие изменения предстояло с куда большим вниманием, нежели тем филистёрским кругозором, с которым я вёл мои наблюдения в прошлом.
После утверждения в себе ненормальности, прошедшие месяцы перестали казаться выкинутыми в топку. Оставалась финишная прямая, запасшая на посошок последний вопрос: чем именно я отпугиваю от себя людей? Изменив питание, я больше не походил на кощея-бессмертного, поэтому и перестал рассматривать вариант, что людей отчуждает от меня мой внешний облик. Спору нет, что сорок пять килограммов при почти ста девяноста сантиметрах всё равно бросаются в глаза, но я верил, что в основе всего лежит нечто иное. Ведь слабо же на меня обращали внимание, когда я выглядел ещё хуже, а это значит, что источнику тревог окружающих никак нельзя приписывать такое слабое на поверку суждение, будто всем попросту было отвратительно посматривать на худощавость юношеской особы. В добольничные дни я ежедневно и скрупулёзно следил за реакциями прохожих и не видел в них какой-то отталкиваемости, скорее я ничем не отличался от любого бытового предмета, просто может быть немного не соответствовал каким-то рамкам, а так, вещь как вещь. Это отношение меня убивало и ранило куда сильнее, нежели когда я стал источать нечто угрожающее. Моя данность в роли какого-то страшного для общества зверя оборачивалась для меня благоприятнее, чем все когда-либо складывающиеся доселе отношения. Выходило, что источник мой не внешний, а внутренний. Что-то пребывало во мне и это «что-то», – в этом я не сомневался, – обладало собственным мышлением. Это «нечто» самостоятельно устанавливало границы моего эксперимента: до определённый поры людям удавалось соприкасаться со мной взглядами без какого-то запугивающего их подтекста только потому, что это не перечило желанию моей тайной сущности; когда же я переступил порог бессознательно выходящей ужасности, это также получило знак «добро» по причине следования расписанию моего невидимого регламентёра, ведь объяснить как-то иначе, почему всё тогда происходившее случалось именно в «тот момент», а не в какой-то другой мне казалось пока непосильным, но и этих выводов хватало, чтобы почувствовать себя до невероятного удовлетворённым. В то время фантазия так и ваяла меня в представлении учёного-анахорета, отрезанного от одного мира и вступающего в неземную связь с чем-то иным. Даже сейчас, спустя столько лет не могу точно сказать, что дело было именно во времени. Да, со стороны видится будто бы всему нужно было лишь предоставить достаточно времени, чтобы мой неизвестный покровитель окончательно сформировал себя во что-то действующее автономно, но если и согласиться с таким мнением, то в последующих размышлениях нельзя будет и шагу ступить без учёта индивидуальных особенностей. Одни вундеркинды берутся за самопознание уже в одиннадцать – двенадцать лет, я же, ленивец, взялся за себя только к семнадцати годам. Все описанные до сих пор опыты имели больше ускоряющий манер; главным фактором роста и побудителем всех изменений всегда оставалось время. Если бы я пренебрёг стойкостью продолжать последний из опытов столь длительный срок, навряд ли бы долгожданный эффект устрашения изошёл спустя семь месяцев. Вероятно, и года могло не хватить, чтобы выудить ту непроизвольную и подсознательную активность наружу.