Литмир - Электронная Библиотека

Он против лавровых венков. Он даже может в запале выкрикнуть: на досуге! Как будто был этот досуг, именно досуг! Он не желает возвышать поэтов. Он – против их особости. С бешеной гордостью восстает он на традицию, которая склонна отпускать ему грехи как некоему представителю надмирности, как посланнику Слова. Негармоническая личность.

Негармонический, не умиротворенный, не примирившийся и не примиряющий ни с чем, Слуцкий имел мужество быть самим собой, никогда от себя не отказываться и остаться ни на кого не похожим в большой книге русской поэзии, которую он любил так стыдливо и истово – до конца.

Бард, хроникер, летописец[3]

С тем, что Окуджава – это явление не только в нашей литературе, но и в нашей истории последних тридцати лет, теперь уже трудно спорить. Так же, как с тем фактом, что строки его песен вошли в язык не цитатами, а идиомами, а его мелодии стали неотъемлемой частью народного мелоса. Итак, для интеллигенции песни Окуджавы – это фольклор, для Шнитке он – музыкант, для Карабчиевского – поэт. Но все это еще не определяет до конца его места среди нас. Потому что Окуджава – не только наш певец. Он еще и прозаик.

Надо, наверно, начать с того, что Окуджав – много. То есть тот щуплый интеллигент с гитарой, певший негромко, чтобы, упаси Господь, не нажимать на чужой слух, тот ненавистный высокому начальству рапсод, – он не единственный. Есть еще другие. Есть нынешний Окуджава: пожилой человек, неторопливо отвечающий на вопросы телевизионного ведущего или публики на концерте, терпимый, мудрый, далекий от оптимизма – словом, тот, чье мнение не просто интересно для многих, но может стать основополагающим при принятии серьезных решений. Если б всякая патетика не была ему противопоказана, я бы сказала: духовный вождь, хотя он бы тут же от пышного титула отрекся, – и правильно. А все же нужны они, люди, к которым прислушиваются. С началом перестройки Окуджава стал чаще появляться на телевизионном экране и таким образом подвергаться опасности услышать вопросы такой глубины и широты, что не знаешь, как с ними справиться. Один настырный журналист прямо задался целью узнать – счастлив ли поэт. Он, очевидно, ожидал жалоб и всяческого нытья. Поэт ответил: все мы счастливы, пока живы. Это ответил фронтовик Окуджава, отшагавший по дорогам войны почти полный ее срок, попавший на передний край ушастым подростком и вернувшийся оттуда молодым мужчиной, которому, однако, еще предстояло многое переосмыслить и перечувствовать заново. И его песням мы, последующие поколения, во многом обязаны своим пониманием трагедии войны. А трагедия войны – это и есть оборотная сторона любви ко всему живому, к той второй жизни, которую проживает фронтовик Окуджава, оставленный благодеянием судьбы в живых. Терпимость, гуманность, настойчивое желание увидеть просветление, а не отупение своих сограждан – вот облик нашего негромкого собеседника.

Есть и еще один Окуджава. То, что не воспевалось, не откликалось на гитарный перебор, то укладывалось в пространство прозаической строки. Не то что сначала песни, после проза, – нет, это пришло почти параллельно. Сначала это была повесть «Будь здоров, школяр» в «Тарусских страницах». Сегодня видно, что это – проба пера, что к материалу повести и к ее герою писатель вернется не раз и каждый раз – по-новому. А тогда… Ведь Окуджава написал о том, что на войне – страшно. И этого ему не простили. Не простили и того, что он высоко ценил чудо жизни, и того, что его Женя хотел жить. Следовало не жить хотеть, а только рваться защищать социалистическое Отечество… Тот смешной парнишка, посланный умирать за Державу, он еще не был тем Окуджавой, который пришел к нам с гитарой. Но он жив в этом, с гитарой. Шестидесятники были помоложе Окуджавы, в среднем – на восемь-девять лет. И громче его они были. Вознесенский поражал изысканными метафорами, Евтушенко плыл на волнах народных восторгов, и Марлен Хуциев так и запечатлел их в фильме «Застава Ильича». Фильм был чем-то вроде программы шестидесятых, и Евтушенко, и Вознесенский там – молодые, тощие, и Окуджава с гитарой на сцене Политехнического… Не то чтоб он был Главный, – нет, чины ему не шли никогда, – но он успел, пожалуй, сказать самое главное, самое основополагающее, – то, что мы все как будто чувствовали, а спел – он. Ну кому же воспеть Веру, Надежду, Любовь, как не записному романтику? Нет, не Окуджава открыл грусть. Но он сделал ее мелодией. И тут же вывел избыток сахара из этой темы с помощью хорошего вливания иронии:

Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный
в любую сторону твоей души!

Мы ведь как привыкли? Мы привыкли спрашивать: романтизм – это хорошо или плохо? А это не хорошо и не плохо, это такое мироощущение. И романтизм шестидесятника Окуджавы – это не романтизм отвращения от жизни, а романтизм прощения. Да, жизнь несовершенна. Знает он о том, не беспокойтесь! Но это не рождает в нем ни ипохондрии, ни цинизма, ни отчаяния. У него есть свое лекарство: «Прощай…»

Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать,
Я чувствую себя последним богом,
Единственным, умеющим прощать.

Прощение – это та форма отношений с миром, которая ему по мерке. Прощать. Надеяться… Такие простые слова. И такая долгая к ним дорога – через войну и через переоценку ценностей, и только мужество – опора на этом пути. Так что – ему было что прощать.

Булат Окуджава был книжный мальчик. Он стал очень литературным писателем – в том смысле, что проследить линии традиций в его творчестве на первый взгляд ничего не стоит. Он ведь кажется так прост, так бесхитростен. Но – не верьте погоде, когда затяжные дожди она льет! Не верьте, не верьте!

Свое стихотворение Окуджава так и назвал: «Я пишу исторический роман». Не какой-нибудь там, а именно исторический. С этого он начал свою карьеру прозаика, хотя и до того было кое-что в прозе. Исторические романы Окуджавы на первый взгляд чего только не напоминают! Одних костюмов там на многие тысячи. Но при этом романтизм поэта, как и историзм его – не литературного только происхождения, как он сам это ощущает:

Каждый пишет, как он слышит,
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет…

Он так и дышал, и дышит сейчас, – кто еще сумел так открыто признаться в этом? Но при всем при том – что за странная история предстала перед нами! Благородные юноши бродили по страницам, невероятные приключения соединяли и разъединяли своенравных барышень с надменными аристократами, влюбленных уносили вдаль кони на серебристых подковах, и даже соглядатаи терзались сомнениями, а тираны обнаруживали философский склад ума… И реминисценции, реминисценции! Кивки, намеки, экивоки, маскарады и побеги – словом, история не по Тынянову – по Вальтеру Скотту. Маски, маски, хоровод масок – это уже были издержки метода. Стилизация в песнях Окуджавы дает эффект дополнительного смысла. Стилизация в романах привела к обратному результату. Романы выходили один за другим, их инсценировали, одни удачнее, другие – менее удачно, но все равно зрители с замиранием сердца следили: не введут ли в пьесу какую-нибудь новую песню Окуджавы? Этот переход к прозе был не только знаком художнической зрелости – он был знаком времени. Годы шли, а надежд оставалось меньше и меньше. Поэзию выметали из жизни. Песня поэта жила на подоконниках, в переулках, а романы – в тесных обложках. Замковые башни, рессорные экипажи требовали удаления от сиюминутности, а удаляться не хотелось. И вот тут, на переломе исторических эпох (о чем мы еще не догадывались), Окуджава медленно, ощупью всплыл в свой третий период – период автобиографической прозы. То есть, конечно, не все так по прямой. «Школяр» был написан на заре шестидесятых, и автобиографические мотивы в нем проступают еще робко, растворяясь в общей лирической атмосфере. Конечно, лиризм относителен: Окуджава, вопреки заданному направлению военной прозы, осмелился сказать, что умирать никому неохота, а абсолютная ценность жизни несоизмерима ни с какими идеологическими заклинаниями. При всем том это была только пристрелка, приближение к теме. К семидесятым годам поэт опубликовал – почти незаметно – несколько рассказов о себе, но о другом себе. Тот, прежний, гордый, как испанец, задумывался:

вернуться

3

Статья была опубликована в журнале «Нева», 1994, № 7.

7
{"b":"689572","o":1}