Литмир - Электронная Библиотека

А скрипка… В детстве он семь лет учился (причём с желанием!) в скрипичном кружке Дворца культуры (были такие разные бесплатные кружки), и хотя, к огорчению мамы, способности проявил весьма средние, однако, повзрослев, скрипку не забросил, частенько к ней прикладывался, но, в отличие от Шерлока Холмса, который играл, когда хотел сосредоточиться, Олег играл, когда душе нужно было отдохновение, или под настроение – то грустное, то радостное, то спокойное, то тревожное, отчего одна и та же пьеса, например, что-нибудь из Грига, звучала по-разному. Марина любила его слушать, даже и друзья, приходившие в гости, просили его иной раз поиграть…

Они расстались, когда им было по 30 лет, не было ни скандалов, ни ненависти, была лишь всеохватная, тяжёлая, как ртуть, грусть от невнятной невозможности жить вместе.

Теперь, в кишащем людьми переходе, они смотрели друг на друга из того далёкого далека и почти зримо чувствовали, что что-то они тогда сделали не так и не то…

– Олежа, Олежа, Олежа… – она всё повторяла и повторяла его имя, которое могло быть только у него – единственного на свете, как она чётко поняла именно сейчас, любимого мужчины, никаких других Олегов на свете быть просто не могло! – Олежа… почему ты… такой… здесь?

Марина боялась обидеть его гнусными, режущими словами. Ей казалось, что она коснулась рукой чего-то очень хрупкого и тонкого…

– Долго рассказывать, Маришка. А коротко – вот из запоя вышел, деньги нужны… Год уж нигде не работаю, вот на эти деньги, – он развёл руки со скрипкой и смычком в стороны, – и живу, и напиваюсь. Мама давно умерла, из института, не того первого моего НИИ, а другого, куда меня несколько лет назад (уж и не помню, сколько точно) взяли преподавать и на кафедре работать, меня вышибли. Жена бывшая, не ты, Марина, а та, вторая моя, и дочь давно от меня отпали… Ну, а ты, Марина, ты? Муж, дети?

– Две дочери, 15 и 14 лет, а муж, который после тебя был, теперь тоже бывший. А девчонки мои – чудесные и всё хотят меня снова замуж сосватать. С работой всё путём… Послушай, Олежа, – она запнулась, потом решилась: – А есть у тебя кто-нибудь… любимая женщина у тебя есть?

Он тихо рассмеялся:

– Есть, Маринка, есть.

Марина понятливо, мелко и часто закивала, протянула руку для прощания и услышала:

– …это ты, Марина.

Они молча и угрюмо смотрели друг на друга. Она выхватила из сумки какой-то клочок бумаги, что-то на нём нацарапала, протянула ему.

– Олежа, если ты сможешь… если захочешь начать всё сначала, вот – позвони мне… я же знаю, знаю!!! что ты не такой, как сейчас, знаю-ю-ю!!! Я для тебя всё сделаю, если ты… у меня такие связи… Я не верю, что ты мозги свои золотые пропил до дна! Знаю, знаю, знаю – математик как музыкант: бросил заниматься и всё – упал с воза, отстал навсегда, знаю! Плюнь, забудь это! Если ты… тогда позвони мне. Никого, кроме тебя, я рядом с собой не хочу. И может, всё сначала, Олежа, а? К концу пятого десятка лет, ну и что?!

Он молчал и опустил голову, отчего Марина видела лишь тулью его старой шляпы. Она ни на секунду не поверила в то, что говорила сама, но как ей хотелось в это верить! Она повернулась и почти побежала прочь, потому что знала точно, что если хотя бы на миг задержится, то душа её разорвётся в клочья от клокочущей где-то внутри кипящей магмы любви и рыданий…

Она успела проскочить в закрывающиеся двери вагона поезда, когда затренькал её мобильник, и такой родной, такой бесконечно любимый голос сказал:

– Маринка, давай… попробуем… ты мой самый дорогой человек…

…Ещё меня любите за то, что я умру

…Этот совсем небольшой простой деревенский дом в Елабуге, где Марина Ивановна с сыном прожила, точнее, просуществовала, прибыв туда в эвакуацию в августе 1941 года, последние 11 дней своей неподъёмно тяжёлой жизни… Этот крохотный закуток за фанерной перегородкой, выделенный хозяевами дома ей с сыном для житья… Этот дом, этот закуток не отпускают меня уже много-много лет, они проходят сквозь меня острыми пиками: М-А-Р-И-Н-А, за что тебе всё это?!

До какого пограничного отчаяния должен дойти человек, чтобы не с ходу и не спонтанно, а чётко осознанными действиями с планомерной и холодной расчётливостью умертвить себя, не допуская ни шанса на дальнейшую жизнь… До какого же беспросветного отчаяния нужно дойти, чтобы повеситься там, где повеситься можно, только лишь подогнув колени… Когда я встала на то место в сенях дома, где должна была встать Марина Ивановна Цветаева, когда накинула себе на шею верёвку, сквозь меня, как смертельный разряд, прошло яростное и страшное чувство, которому нет названия, и показалось, что через меня в тот миг пролетел дух Марины Ивановны, и я очень явственно поняла за неё, что не могу больше быть на этом свете, не могу больше даже пытаться барахтаться в этой жизни, где нет не то что ни единого просвета, но нет даже тени надежды на просвет…

Что чувствовала она, когда писала три свои предсмертные записки: сыну Муру, Асееву с просьбой не бросать Мура и «эвакуированным»? Что? Дорого бы я дала за то, чтобы это узнать, но узнать это не суждено никогда и никому. Они написаны очень чётко и, как кажется, очень спокойно, и я безусловно верю в её бездонную искренность за минуты до самоповешения, когда она истово признаётся в любви и к Муру, и к дочери Але, и к мужу Сергею – какой бы взбалмошной ни была она во всю свою прежнюю жизнь, но вот эти последние её в жизни слова, в записках, как будто нивелируют все её прошлые взбалмошности, резкость, непримиримость и категоричность мнений, суждений, оценок, непредсказуемость и яростные метания настроя, взрывчатость и бесшабашность поступков, вспыльчивость, горячность – всё это, всё в себе прежней она как будто зачёркивает в себе, уже полумёртвой, тремя своими записками перед повешением.

Самое же главное объяснение и невысказанную просьбу понять её самоубийство я вижу в словах записки, адресованной сыну: «…Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Пойми, что я больше не могла жить…» Непонятны по своей истинной сути здесь лишь слова «Я тяжело больна…»: поняла ли Марина, что больна в самом прямом смысле слова (тогда – чем?), или же так она назвала своё пограничное состояние души, за которым следует страшная, бездушная пустота? И этого тоже никто никогда уже не узнает.

Она могла бы повеситься в горнице – там потолки выше, чем в сенях, но она (я уверена в этом, хотя ни я и вообще никто не может знать, о чём она думала за часы, за минуты до повешения) даже в самый миг невозвратности подумала о том, что может испугать шестилетнего хозяйского внука, когда он вернётся домой и увидит её в петле мёртвой, не смогла позволить себе опоганить приютивший их с сыном дом мерзостью самоубийства, хотя хозяева потом и считали, что она всё же их дом опозорила и обесчестила на всю Елабугу и на века. Если бы они тогда знали, кого обвиняют в позоре своего дома…

А будь в то время Борис Пастернак уже в Чистополе (он прибыл туда в эвакуацию лишь в октябре, то есть когда Марины Ивановны уже как больше месяца не было на этом свете), то есть тогда, когда она из Елабуги катала в Чистополь искать работу, стал бы он, Пастернак, тогда для неё той преградой, которая не пустила бы её к петле? Смог бы он дать ей сил и хотя бы мизерной надежды жить дальше? Я почти уверена (без всяких на то оснований), что Борис Леонидович смог бы лишь на неопределённое время отсрочить её любое самоубийство, лишь отсрочить – не более, потому что он никаким образом не смог бы вернуть ей любимых людей, не смог бы никак исправить жутко искалеченную к тому времени её жизнь, не было у него для этого ни возможностей, ни полномочий… И пусть мне миллион раз долбят расхожее «история не знает сослагательного наклонения», пусть! Но я всё равно буду строить и строить догадку за догадкой, потому что безмерно хочу понять, докопаться до ответа на вопрос: был ли у неё тогда иной выход, но не в бездну и не в беспросветную тьму (если бы она осталась доживать свою жизнь), а выход, в самой дальней дали которого она увидела бы если и не свет, то хотя бы намёк на просвет?

3
{"b":"688191","o":1}