Литмир - Электронная Библиотека

Или если бы она была глубоко верующим человеком, каким она в жизни не являлась, спасла ли бы её вера, как спасала в жути лагерей её младшую сестру Анастасию? Не думаю, не уверена в этом… Ещё в молодости на вопрос, верующая ли она, Марина отвечала: «Я не верующая, я – знающая». Да и если бы она была глубоко верующим человеком, то никогда она не написала бы ни единого из своих стихов, никогда не было бы такого Поэта, как Марина Цветаева.

Чтобы повеситься, сложившись в коленях, надо очень стремиться уйти из жизни и надо очень умудриться это сделать, недаром она так боялась, что лишь придушит себя, но не удушит насовсем, больше муки удушения боялась быть похороненной ещё заживо, с таким страхом написаны её последние строки в записке «эвакуированным»: «…Не похороните живой! Хорошенько проверьте!»

И ещё я знаю точно: чтобы решиться на любое самоубийство, нужно иметь натуру немыслимой огромности силы воли. И я не возьмусь судить о том, какой человек сильнее: тот, который решился на самоубийство, или тот, который, оказавшись замурованным заживо без всякого просвета, всё же тщится любой ценой и непонятно как, но – выжить…

Я тупо и абсолютно уверена, не имея тому совершенно никаких доказательств, никаких аргументов, что только одно могло бы её спасти тогда и что самая мысль о самоубийстве не объяла бы её ни тогда, ни потом – это если бы рядом с ней был хоть один человек, который бы любил её бесконечно, но – именно рядом, а не где-то далеко, но такого человека не оказалось. Недаром узнавшая о её смерти лишь спустя два года, гниющая в гулаговских лагерях дочь её Аля в одном из писем оттуда родной тёте Елизавете Яковлевне написала: «Если бы я была с мамой, она бы не умерла. Как всю нашу жизнь, я несла бы часть её креста, и он не раздавил бы её…» У сына своего, Мура, любимого Мариной Ивановной до безумия, который был именно рядом с ней всё время, она (такое впечатление) не вызывала ничего, кроме жгучего раздражения, муж Сергей, который всю жизнь не только принимал её именно такой, какой она была, но и любил её такой, – посажен, а потом и расстрелян как враг народа (о его расстреле Марина так никогда и не узнала), младшая сестра Анастасия – в лагерях как враг народа. Никого не было с ней рядом, у кого за неё – не за себя! – душа бы кровью обливалась, никого, кому она могла бы до самого дна выплакаться в своей безбрежной безысходности…

За 11 дней пребывания в Елабуге Марина Ивановна не написала ни единой строчки ни в своей крохотной записной книжечке, ни на каком-нибудь клочке бумаги – ни слова! А ведь в прежней, отнюдь не лёгкой жизни страдания и метания души были для неё как дрова для топки, о чём её муж Сергей когда-то с большой болью написал в письме к Волошину, «…всё в топку!..» – это ведь про неё, про Марину. А там, в Елабуге, не сработало ничего: ни «…птица Феникс я, только в огне пою!», ни «…всё в топку…», ни «…за этот бред пошли мне сад на старость лет…», ни «…я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи – те самые серебряные сердечные дребезги…» – ни-че-го! Там, в её последнем пристанище в Елабуге, не оказалось ничего, кроме настоящей страшной топки, в которой она и сгорела заживо и без сопротивления, на которое у неё уже не было сил, и строки, написанные Анной Ахматовой в 1940 году, кажутся как будто написанными и Мариной тоже: «Но я предупреждаю вас, / Что я живу в последний раз. / Ни ласточкой, ни клёном, / Ни тростником и ни звездой, / Ни родниковою водой, / Ни колокольным звоном – / Не буду я людей смущать / И сны чужие навещать / Неутолённым стоном…»

Не могу я спокойно смотреть на две металлические розы, прикреплённые на стенке в сенях на уровне головы повесившейся Марины Цветаевой, не могу я на них смотреть и не смотрю, потому что, если вдруг посмотрю – вижу явственно бездвижную Марину в петле, и не плакать мне хочется, а дико, без слов, по-звериному выть…

Наверное, когда Марина Ивановна с сыном разместилась в этом деревенском доме, он не был таким чистенько-опрятненько вылизанным, каким он предстаёт ныне рою туристов, которых привозят и привозят туда череды автобусов и в жару, и в снег, и в дождь… Но это и не важно.

Как-то так получилось, что почти вся наша туристическая группа уже ушла к автобусу, и только мы трое или четверо (не помню точно) остались в сенях дома, тех самых, Марининых сенях, когда местный экскурсовод, изумительной красоты молодой парень, вдруг начал читать Маринины стихи. Он читал без кривлянья и лицедейства, без вывертов и апломба, читал так просто и естественно, как если бы эти слова были его собственными, только что порождёнными его душой и разумом, и именно от этой душераздирающей простоты, от того, что слова эти сейчас буквально зримо, как живые существа, заполняют собой маленькие и низкие сени, в которых прекратила свою жизнь породившая эти слова редкостная и великая душа, я больше не смогла удерживать в себе то, что рвалось изнутри, и слёзы всё текли и текли по лицу, и никак ничем нельзя было их остановить. Ни в каком самом прекрасном концертном зале, ни в каком самом великолепном исполнении не зазвучат Маринины стихи так, как я услышала их там, в сенях её последнего пристанища в жизни:

моим стихам, как драгоценным винам,
Настанет свой черёд

И мы, трое или четверо забывших про то, что ждёт нас автобус, что нас будут ругать за то, что мы задерживаем экскурсию по Елабуге, стояли, слушали и всё плакали и плакали, молча, совершенно беззвучно, без мыслей, без всплесков, без рыданий, а парень читал и читал ещё и ещё:

послушайте, ещё меня любите
За то, что я умру
И будет всё как будто бы под небом и не было меня… —

нет, Марина, нет, вот в этом ты ошиблась – и сейчас, через почти 80 лет после твоего ухода, и потом, через 200 или 1000 лет, не будет на нашем свете так, как будто бы и не было тебя, потому что зияющая пустота в том месте нашего огромного мира, где была ты, живая, не затянется никогда и никто никогда занять это место не сможет, потому что нет и не будет на свете второй Марины Цветаевой.

…А когда наш маленький теплоходик уже отвалился от елабужского причала, и, как это всегда бывает, уже царило оживление публики после увиденного и услышанного, я не хотела ни о чём и ни с кем говорить и пошла на крышу, где никого пока не было и откуда я могла смотреть и смотреть на удаляющуюся Елабугу и прощаться с Мариной, пока и сам городок из вида не исчезнет.

А потом, за ужином и в разговорах на палубе, я услышала в разных вариациях от разных людей слова, от которых сердце моё онемело: «…она не мать, бросила сына на произвол судьбы, не смогла, видите ли, больше жить… это моё личное мнение, я имею на него право…», «…она же обеих своих дочерей… да-да-да, мясо что-то совсем не прожарено, не буду есть… сдала в приют, и это мать?! Фффууу… отвратительный компот! его невозможно пить!.. про дочерей в приюте и не вспоминала, и не ездила, потому одна её дочь-то там умерла, какая она мать, настоящая мать так никогда бы не поступила! И не надо меня переубеждать! Я имею право на собственное мнение!»… Больше всего хотелось со всего размаха всей пятернёй наотмашь влепить прямо по этому личному мнению: нет такого права ни у кого – судить Марину! Нет, и всё тут!!! Такое право было лишь у её дочери Али, у её мужа Сергея, у её сестры Анастасии, у её сына Георгия, но ни Але, ни Анастасии, вышедшим из лагерей уже много лет спустя после смерти Марины, даже слова такие на ум не пришли, а тем, которым что непрожаренное мясо, что жизнь Марины Цветаевой и её стихи – всё едино, приходит в башку запросто судить великую жизнь прекрасной и такой не поддающейся определению Марины Ивановны Цветаевой.

Нет и не может быть ни в каких измерениях, ни в каких временах даже тени, намёка на знак равенства, даже хоть единой случайной точки соприкосновения между хамской, разнузданной вседозволенностью смердящих «личных мнений», ярлыков, запросто налепляемых на великие жизни, судьбы во время расслабленного отдохновения или смачного поедания «непрожаренного мяса», и – теми авторскими повествованиями, где судьбы Марины, её мужа, её детей, сестры прочувствованы и пропущены через боль души автора и рассказаны с изумительной деликатностью без категоричных оценок и определений.

4
{"b":"688191","o":1}