– Ты глухой, тупой или все сразу?
Контроль, говорил ей внутренний голос, ты переигрываешь, ты провалишь сцену. Что бы это ни была за сцена.
Он шагнул к ней, и лампочки зеркала полностью осветили его лицо, до этого скрывавшееся под полями шляпы. Когда Личфилд только вошел, Диана не стала его слишком пристально разглядывать; теперь же увидела глубоко врезавшиеся морщины, вмятины у глаз и рта. Это была не кожа, она не сомневалась. На нем латексные протезы, причем плохо приклеенные. Диану так и подмывало сорвать их и открыть его истинное лицо.
Ну конечно. Вот оно что. Сцена, которую она играет: разоблачение.
– Посмотрим, как ты выглядишь на самом деле, – сказала она, и ее рука метнулась к его щеке раньше, чем Личфилд смог ее остановить, и его улыбка расплылась еще шире. Этого он и хочет, подумала она, но уже было поздно для сожаления или извинений. Пальцы нашли край маски у глазницы и вцепились крепче. Она с силой потянула его на себя.
Тонкий покров латекса отошел, и миру наконец предстал истинный облик Личфилда. Диана хотела отпрянуть, но его рука уже взяла ее за волосы. Ей оставалось только смотреть на это лицо без кожи. Тут и там свернулась пара высохших мышечных волокон, с кожистого мешка на горле свисало что-то вроде бородки, но вся живая ткань давно сгнила. Большая часть лица была просто костью – испятнанной и старой.
– Меня не бальзамировали, – сказал череп. – В отличие от Констанции.
Его слова остались вне понимания Дианы. Она не издала ни звука в знак протеста, что сцена вполне оправдала бы. Она смогла выдавить из себя лишь писк, когда его хватка усилилась, и он запрокинул ей голову назад.
– Рано или поздно мы обязаны сделать выбор, – сказал Личфилд, и дыхание его пахнуло не столько шоколадом, сколько густым тленом, – между служением себе и служением искусству.
Она все еще не понимала.
– Мертвым приходится выбирать аккуратнее, чем живым. Мы не можем попусту сотрясать воздух, простите за выражение, нам нужны лишь чистые наслаждения. Мне кажется, вам не нужно искусство. Ведь так?
Она покачала головой, от всей души надеясь, что он ожидает именно этого ответа.
– Вам нужна жизнь тела, а не жизнь воображения. И вы получите ее.
– Спасибо…
– Если вам так нужно, вы ее получите.
Вдруг его рука, так больно тянувшая Диану за волосы, взяла ее за затылок, Личфилд приблизил ее губы к своим. Она бы закричала, когда в нее впились гниющие уста, но его игра была такой напористой, что захватила дух.
Райан нашел Диану на полу гримерки где-то в два часа дня. Было трудно понять, что произошло. Ни на голове, ни на теле не было заметно никаких следов травмы, но Диана не умерла. Казалось, она находится в коме. Возможно, поскользнулась и ударилась головой. Так или иначе, она выбыла.
До генеральной репетиции оставались считанные часы, а Виола была в карете скорой помощи на пути в отделение интенсивной терапии.
– Чем скорее это место снесут, тем лучше, – сказал Хаммерсмит. Он пил в рабочее время – раньше Кэллоуэй этого за ним не замечал. Бутылка виски стояла на столе рядом с полупустым стаканом.
Гроссбухи были покрыты кольцами от донышка, а рука Хаммерсмита заметно тряслась.
– Какие новости из больницы?
– Она великолепная женщина, – сказал Хаммерсмит, уставившись в стакан. Кэллоуэй мог бы поклясться, что он вот-вот расплачется.
– Хаммерсмит? Как она?
– В коме. Но в стабильном состоянии.
– Уже что-то.
Хаммерсмит уставился на Кэллоуэя, его извергающиеся брови сплелись в гневе:
– Крысеныш, ты ее трахал, да? Да кем ты себя мнишь? Я тебе скажу как есть: Диана Дюваль стоит десятка таких как ты. Десятка!
– Поэтому ты одобрил эту последнюю постановку, Хаммерсмит? Потому что хотел наложить на Диану свои сальные ручонки?
– Тебе не понять. У тебя мозг в штанах, – Хаммерсмита как будто искренне обидело, как Кэллоуэй истолковал его восхищение мисс Дюваль.
– Ну ладно, будь по-твоему. Виолы у нас в любом случае больше нет.
– Поэтому я отменяю спектакль, – сказал Хаммерсмит, растягивая и смакуя момент.
Это было неизбежно. Без Дианы Дюваль не будет «Двенадцатой ночи»; может, оно и к лучшему.
Стук в дверь.
– Кого там еще принесло? – пробормотал Хаммерсмит. – Войдите.
Это был Личфилд. Кэллоуэй чуть ли не обрадовался этому странному лицу в шрамах. Хотя у него было к нему много вопросов: в каком состоянии он оставил Диану, о чем они говорили наедине? Впрочем, эту беседу Кэллоуэй не хотел проводить на глазах у Хаммерсмита. А кроме того, все эти не до конца сформулированные обвинения перечеркнул сам приход Личфилда. Если тот покушался на Диану, по какой бы то ни было причине, то какова вероятность, что он бы вернулся так скоро и с такой широкой улыбкой?
– Вы кто? – рявкнул Хаммерсмит.
– Ричард Уолден Личфилд.
– Понятнее не стало.
– Я был попечителем «Элизиума».
– А.
– Я считал своим долгом…
– Чего надо? – перебил Хаммерсмит, раздраженный хладнокровием Личфилда.
– Я слышал, что постановка под угрозой, – ответил тот невозмутимо.
– Нет никакой угрозы, – сказал Хаммерсмит, позволив себе вздернуть вверх уголок рта, – нет совершенно никакой угрозы, потому что нет спектакля. Его отменили.
– Да? – Личфилд взглянул на Кэллоуэя, спросив: – С вашего согласия?
– Он ничего не решает, у меня одного есть право на отмену, если так велят обстоятельства; это прописано в его контракте. Театр закрыт с сегодняшнего дня, повторного открытия не будет.
– Будет, – сказал Личфилд.
– Что? – Хаммерсмит встал за столом, и Кэллоуэй вдруг понял, что никогда раньше не видел его в полный рост. Он оказался настоящим коротышкой.
– Мы сыграем «Двенадцатую ночь», как анонсировано, – промурлыкал Личфилд. – Моя жена великодушно согласилась исполнить роль Виолы вместо мисс Дюваль.
Хаммерсмит рассмеялся – хриплый смех мясника. Впрочем, тут же осекся, когда в кабинет проник аромат лаванды, и вошла Констанция Личфилд, в шелке и мехах. Она выглядела так же совершенно, как в день, когда умерла: от ее вида даже у Хаммерсмита захватило дух и пропал дар речи.
– Наша новая Виола, – объявил Личфилд.
Спустя миг Хаммерсмит нашелся со словами:
– Ее нельзя взять за полдня до премьеры.
– Почему бы и нет? – спросил Кэллоуэй, не сводя глаз с женщины. Личфилду повезло, Констанция отличалась выдающейся красотой. Кэллоуэй боялся даже дышать в ее присутствии, опасаясь, что она улетучится.
Тут она заговорила. Реплики были из первой сцены пятого акта:
– Хотя нам нет других помех для счастья,
Чем этот мой чужой мужской наряд,
Не обнимай меня, не убедясь
Сличеньем обстоятельств, мест и сроков,
Голос был легким и музыкальным, но словно резонировал в ее теле, наполняя каждую фразу потаенной страстью.
И это лицо. Оно было таким живым, ее черты откликались на слова с изысканной экономностью.
Она очаровывала.
– Простите, – сказал Хаммерсмит, – но на этот счет есть правила. Она состоит в «Эквити»?
– Нет, – ответил Личфилд.
– Ну вот видите, это невозможно. Профсоюз строго запрещает подобные вещи. Нас распнут.
– Вам-то что, Хаммерсмит? – спросил Кэллоуэй. – Вам не насрать? После того как это место снесут, вы в жизни не ступите ногой в театр.
– Моя жена наблюдала за репетициями. Она помнит текст назубок, – добавил Личфилд.
– Это будет волшебно, – сказал Кэллоуэй, который после первого же взгляда на Констанцию загорелся энтузиазмом.
– Вы рискуете проблемами с профсоюзом, Кэллоуэй, – напомнил Хаммерсмит.
– Я готов пойти на риск.
– Как вы и сказали, мне-то все равно. Но если им напоет об этом какая-нибудь маленькая птичка, вы останетесь с пометом на голове.