Его речь прервалась, он погрузился в воспоминания. Это казалось искренним, а не наигранным.
И снова деловой тон:
– Театр скоро прикажет долго жить, мистер Кэллоуэй. Вы будете присутствовать при отправлении обряда, хотя это произойдет не по вашей вине. Я посчитал нужным вас… предупредить.
– Спасибо. Я это ценю. Скажите, вы сами были актером?
– Отчего вы так решили?
– Из-за голоса.
– Излишне высокопарный, знаю. Боюсь, это мое проклятье. Не могу и чашку кофе попросить, не показавшись Лиром в грозу.
Он от всей души рассмеялся над собой. Кэллоуэй начал оттаивать. Возможно, у этого малого и архаичный вид – пожалуй, даже слегка абсурдный – но непосредственность манер захватила воображение Кэллоуэя. Личфилд не стеснялся своей любви к театру, в отличие от многих в профессии – людей, которые ставят подмостки только на второе место, продав душу кино.
– Признаюсь, я баловался актерским ремеслом, – доверительно сообщил Личфилд, – но, боюсь, мне просто не хватает для него выдержки. Вот моя жена…
Жена? Кэллоуэя удивило, что у Личфилда есть хоть какая-то гетеросексуальная жилка.
– Моя жена Констанция несколько раз играла здесь, и должен сказать, с большим успехом. Разумеется, до войны.
– Жаль, что театр закроют.
– Это так. Но, боюсь, чуда в последнем акте не произойдет. Через шесть недель «Элизиум» превратится в груду щебня, и на этом поставят точку. Я просто хотел, чтобы вы знали, что финальная постановка привлекает не только низменный коммерческий интерес. Считайте нас ангелами-хранителями. Мы желаем вам добра, Теренс, мы все желаем вам добра.
Искреннее чувство в простых словах. Кэллоуэя тронула забота этого человека – и слегка покоробила. Его собственные амбиции, для которых этот театр был только промежуточным этапом, предстали в невыгодном свете. Личфилд продолжил:
– Нам бы хотелось видеть, что театр закончил свои дни достойно и умер хорошей смертью.
– Чертовски жаль.
– Для сожалений уже слишком поздно. Напрасно мы променяли Диониса на Аполлона.
– Что?
– Продались бухгалтерам, юристам, таким как мистер Хаммерсмит, чья душа, если она у него вообще есть, должна быть размером с мой ноготь и серой, как вошь. Мы должны были храбростью походить на наших персонажей. Мы должны были служить поэзии и жить под звездами.
Кэллоуэй не узнавал аллюзий, но понял общую суть и уважал эту точку зрения.
Торжественную атмосферу, как пластмассовый нож, разрезал голос Дианы из-за кулис слева.
– Терри? Ты здесь?
Очарование нарушилось: Кэллоуэй и не замечал, каким гипнотическим было присутствие Личфилда, пока между ними не встал чужой голос. Речи Личфилда укачивали, как знакомые руки. Тот подступил к краю сцены и заговорщицки прошептал:
– И последнее, Теренс…
– Да?
– Ваша Виола. Ей не хватает, простите меня за прямоту, определенных качеств, необходимых для роли.
Кэллоуэй смешался.
– Знаю, – продолжил Личфилд. – В подобных материях преданность идет прежде честности.
– Нет, – ответил Кэллоуэй. – Вы правы. Но зато она популярна.
– Когда-то популярна была и травля медведей, Теренс.
Под полями шляпы расплылась лучезарная улыбка, повиснув в тени, как ухмылка чеширского кота.
– Я всего лишь шучу, – сказал Личфилд, шепот которого перерос в смешок, – и медведи бывают очаровательны.
– Вот ты где, Терри.
Из-за занавеса появилась Диана – как обычно, одетая слишком пышно. В воздухе явственно повис неприятный конфликт. Но Личфилд уже уходил в фальшивую перспективу живых изгородей, в сторону задника.
– Вот я где, – сказал Терри.
– С кем ты разговаривал?
Но Личфилд ушел – так же быстро и тихо, как появился.
Диана его даже не видела.
– А, просто с ангелом, – ответил Кэллоуэй.
Первая костюмная репетиция, учитывая обстоятельства, оказалась не так плоха, как ожидал Кэллоуэй: она была неизмеримо хуже. Реквизит лежал не на месте, все забывали реплики, на сцену выходили не вовремя; комическая сцена выглядела непродуманной и вымученной; актеры либо безнадежно переигрывали, либо не играли всерьез. Эта «Двенадцатая ночь» продлилась как будто целый год. На половине третьего акта Кэллоуэй бросил взгляд на часы и осознал, что к этому времени уже закончилась бы полноценная постановка «Макбета» (с антрактом).
Он сидел в партере, спрятав лицо в ладонях и окидывая внутренним взглядом фронт работ, которые ему еще предстояло выполнить, чтобы довести постановку до ума. Не в первый раз на этом спектакле, столкнувшись с проблемами кастинга, он чувствовал себя беспомощным. Реплики можно вызубрить, за реквизитом – проследить, входы репетировать, пока они не отпечатаются в памяти. Но плохой актер – это плохой актер. Можно прихорашивать и оттачивать спектакль до самого судного дня, но Кэллоуэй не сделает из дерьма конфетку в случае Дианы Дюваль.
С истинным акробатическим мастерством она умудрялась обойти все важные моменты, упустить все возможности тронуть аудиторию, растерять все нюансы, которые мог требовать драматург. Ее игра была героической в масштабах своей никчемности, свела всю тонкую работу с характерами, над которой так долго трудился Кэллоуэй, к однотонному писку. Эта Виола была бревном из мыльной оперы – не более человечной, чем живая изгородь на сцене, и такая же зеленая.
Критики ее сожрут.
Хуже того, будет разочарован Личфилд. К немалому удивлению Кэллоуэя, впечатление, произведенные Личфилдом, не ослабевало; он не мог забыть его актерскую подачу, его позы, его риторику. Они тронули его больше, чем Кэллоуэй был готов признать, и от мысли о том, что лебединой песней любимого «Элизиума»
Личфилда станет вот эта «Двенадцатая ночь», с этой Виолой, он испытывал смятение и стыд. Похоже на какую-то неблагодарность.
Его часто предупреждали о бремени режиссера – задолго до того, как он ушел в профессию всерьез. Его дорогой покойный гуру в Актерском центре, Уэллбелавд (обладатель стеклянного глаза), с самого начала говорил Кэллоуэю:
– Режиссер – самое одинокое создание на земле. Он знает, что в спектакле хорошо и что плохо – или должен знать, если чего-то стоит, – и носит это знание с собой, продолжая улыбаться.
В то время это казалось не так уж сложно.
– В этой работе главное – не успех, – говаривал Уэллбелавд. – Главное – не сесть в лужу.
Хороший совет, как оказалось. Он до сих пор ясно видел, как Уэллбелавд преподносит эту мудрость на блюдечке – лысина блестит, живой глаз сияет циничной радостью. Ни один человек на свете, думал тогда Кэллоуэй, не любит театр с такой страстью, как его учитель, и уж точно ни один человек не громил лицемерие театра с таким пылом.
Когда они закончили чертов прогон, разбор полетов и ушли в ночь – хмурые и взаимно обиженные – был уже почти час. Сегодня Кэллоуэю не хотелось быть в их компании – ни пить допоздна у кого-нибудь в квартире, ни притворно расхваливать друг друга. Над ним висело пасмурное облако, и ни вино, ни женщины, ни песни его не развеют. Он через силу заставлял себя смотреть в лицо Диане. Замечания, которые он ей делал перед всей остальной труппой, были едкими. Впрочем, не то чтобы это помогло.
В фойе он встретил Талулу, все еще бодрую, несмотря на то, что старушке уже давно пора было ложиться.
– Сегодня запираете вы? – спросил он – больше для того, чтобы сказать хоть что-нибудь, а не из настоящего интереса.
– Я запираю всегда, – ответила она. Ей было хорошо за семьдесят: слишком пожилая для работы в кассе, но слишком упрямая, чтобы так просто уйти. Впрочем, теперь это все равно только гипотетические проблемы, верно? Кэллоуэю стала интересно, как она отреагирует, когда услышит новость о закрытии. Наверняка это разобьет ее хрупкое сердечко. Кажется, Хаммерсмит говорил, что Талула в этом театре чуть ли не с пятнадцати лет?
– Ну, спокойной ночи, Талула.
Она чуть кивнула ему, как всегда. Потом вдруг взяла Кэллоуэя за руку.