Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Что же мы видим? Лермонтовское «чужое слово» – смыслообразующий элемент, а бурлюковское – нет. Почему? Потому что так решил интерпретатор текста.

Можно ли – хотя бы гипотетически – представить обратную ситуацию? Да, кажется, что возможно: если бы интерпретатор решил, что стихи Бурлюка актуализируются при чтении Мандельштама, то речь бы шла о смысловом подтексте; стихи Лермонтова же могли бы быть упомянуты, так сказать, в запятых, – да, цитата есть, но она ни на что не влияет.

Понятно, что тексты Бурлюка и Лермонтова узнаются по-разному. Произведение футуриста мало кому известно, тогда как шедевр Лермонтова – ультраканонический текст. Очевидно, что второй сознание образованного человека опознает с большей легкостью и готовностью.

Если у читателя разыгралось воображение, то он легко представит ситуацию, в которой ни стихи Бурлюка, ни стихи Лермонтова в «Концерте на вокзале» смыслообразующими не являются: да, Мандельштам использует «чужое слово», но смыслы формулирует свои, мандельштамовские (точно так же, как мы, намекая выше на строку «И сладок нам лишь узнаванья миг», имели в виду свою мысль, но выразили ее с помощью «чужого слова»).

Для контраста вернемся ненадолго к позиции историка. Допустим, он занимается рефлексами «Выхожу один я на дорогу…» в русской поэзии (или рефлексами стихов Бурлюка). Его позиция, не претендующая на трактовку всего смысла текста, в данном случае будет очень понятной: вот еще один пример, в котором мы видим отголосок стихов Лермонтова, и это подтверждает каноничность и влиятельность хрестоматийного стихотворения (или позволяет утверждать, что стихи Бурлюка все-таки отразились в стихах современников).

Итак, пока мы стоим на позиции историка литературы, все в порядке: с некоторой дистанции, оснащенные объективным научным инструментарием, мы анализируем какие-то аспекты «Концерта на вокзале» и помещаем их в контекст определенного сегмента литературной традиции. Мы даже можем реконструировать особенности авторского мышления, прорабатывая связку автор – текст. Но здесь мы держим дистанцию и считаем, что выявляем некоторую закономерность (как устроено?), а была ли она кем-нибудь замечена, воспринята или истолкована, как она отразилась на литературе (что получилось?) – уже другой вопрос.

Переходя на позицию интерпретатора, мы начинаем субъективно решать, каким образом «чужое слово» влияет на смысл произведения. При этом если, будучи историками, мы скорее просто констатируем определенные факты и закономерности, то, становясь толкователями, мы навязываем наше прочтение сообществу, предполагая, что именно оно – единственно правильное. Подчеркнем, что самое существенное – власть над смыслом текста. Именно смысл мы (будучи интерпретаторами) подчинили себе, и именно нашу версию мы считаем нормативной. Далее мы прескриптивно требуем от читателя, чтобы он разделял наше убеждение, поскольку мы продемонстрировали, как с помощью «подтекста» происходит прояснение / приращение смысла стихотворения.

Ремарка. Мы осознаем, что сам акт чтения – уже акт интерпретации. Однако частное, приватное чтение отличается от публичной интерпретации, осуществленной в рамках научного поля. Второе к тому же является более рефлексивным и научным процессом (вспомним реплику Гаспарова в дискуссии на мандельштамовской конференции). Мы также понимаем, что культуре необходима позиция интерпретатора, поэтому, несмотря на высказанные соображения, мы никоим образом не пытаемся сказать, что процесс интерпретации чем-то плох. Единственное, что мы хотим отметить, – сложившаяся практика чтения крайне неоднозначно сказалась на понимании Мандельштама.

Психологическое объяснение, однако, не вполне разъясняет, почему интерпретатор регулярно трактует «чужое слово» как смыслообразующий элемент. Из сказанного следует, что у толкователя есть психологическая предрасположенность думать таким образом, но мы пока ничего не сказали о генезисе этого паттерна. Поэтому перейдем ко второму объяснению.

Объяснение историческое. Выше мы отмечали, что поэзия русского модернизма насквозь цитатна, и этот факт нуждается в объяснении. Мандельштамоведение базируется на предпосылке, что «чужое слово» является смыслообразующим элементом и составляет смысловое ядро толкуемого текста. Существует ли альтернативное объяснение?

С нашей точки зрения – да. Читательские практики, нацеленные на выявление цитат, неразрывно связаны с феноменом модернизма. Модернизм установил историческую дистанцию по отношению к литературе XIX века, которая оформилась как предшествующая литературная традиция. Вместе с тем диалог с литературой прошлого также является неотъемлемой частью модернистской эпохи. Тенденция обнуления прошлого ради модерной культуры и модерного мифа уравновешивалась тенденцией пересмотра прошлого и его избирательной актуализации и (ре)канонизации.

В такой перспективе цитация в самом широком смысле слова может обращать на себя внимание как эстетический жест, напоминающий о предшествующем тексте, и оказываться маркированной в глазах читателя. Текст, таким образом, становится «местом памяти», причем памяти избирательной.

Термин «место памяти» был введен французским историком П. Нора для явлений, сохраняющих память об историческом прошлом и наделенных символической аурой: памятники, музеи, архивы, канонические тексты (не обязательно исторические) [Нора 1999]. Закономерно предположить, что и интертекстуальный план превращает текст в особое место памяти – памяти о предшествующей литературной традиции. Это положение применительно к интертекстуальности в общих чертах (без дифференциации литературы XIX и XX веков) было сформулировано Р. Лахманн [Lachmann 2008].

«Анфилада катастроф» русской истории XX века у многих писателей и читателей вызвала ощущение если не распада, то радикальной трансформации культуры и разрушения того, что историк М. Хальбвакс назвал «социальными рамками памяти» [Хальбвакс 2007]. Цитация в таком контексте стала способом напомнить о значимых произведениях литературной традиции и поддержать их существование в мемориальной практике читателей. Иными словами, текст нечто сообщает и одновременно актуализирует в памяти другие тексты, о которых с точки зрения автора необходимо помнить в условиях длящейся катастрофы4.

Постулирование зависимости смысла текста от «чужого слова», сформулированное в работах Тарановского и развитое Роненом, – это существенный сдвиг в практиках чтения, вызванный тем же стремлением сохранить литературную традицию, что и у самих авторов произведений. Не случайно, надо полагать, Тарановский сформировался в русской эмиграции первой волны, консервирующий культурный характер которой хорошо известен.

В определенной перспективе прочтения стихов Мандельштама (и других поэтов), которые превращают их (стихи) в шифр, раскрываемый только с помощью «подтекстов», то есть произведений литературной традиции, можно считать своего рода читательской гиперкоррекцией, в основе которой – борьба с забвением самой литературной традиции.

Эта практика чтения прижилась в Советском Союзе у филологов второй половины XX века не только как способ прочтения поэтов модернизма, но и как способ сохранения самих модернистов и литературы в целом. Для того чтобы эта практика прижилась, были все основания: недоверие значительной части интеллигенции к официальному дискурсу и хорошо известный метод «чтения между строк» подготовили почву для «подтекстов». В каком-то смысле, существенно огрубляя, в позднесоветское время Мандельштам был сконструирован по дискурсивной модели самой эпохи, и синхронные практики толкования текстов распространялись на объяснение творчества поэта. Его стихи как будто говорили что-то другое, и это другое вычитывалось «между строк», а содержанием «тайного шифра» оказывались смыслы, поставляемые культурной традицией (то есть «подтексты»). Такое конструирование поэта позволяло интеллигенции советского времени не только переживать чувство коллективной общности, но и противопоставлять «своего Мандельштама» Мандельштаму официального дискурса (см., например, официозное предисловие А. Дымшица к изданию Мандельштама в авторитетной серии «Библиотиека поэта» 1973 года)5. Судя по тому, что и после 1991 года интерпретационная тенденция, основанная на подтекстах, осталась в силе, нетрудно прийти к выводу, что бои за репрезентацию и «правильное» прочтение модернистского канона не окончились.

вернуться

4

Необходимо оговорить, что указанная тенденция в большей степени актуальна для поэзии постсимволизма. Хотя сама культурная модернизация и создание новой литературы приводят к тому, что цитация прежних текстов оказывается маркированной, по-видимому, в символистскую эпоху мемориальная функция заслонялась другими, в частности философской (см. классическую статью З. Г. Минц 1979 года «О некоторых „неомифологических“ текстах в творчестве русских символистов», в которой показано, как для авторов цитация становится частью символистского мировоззрения и символистской философии [Минц 1979/2004]; авторские интенции, впрочем, не отменяют того факта, что для читателей мемориальная функция могла быть более существенной). В определенной перспективе можно считать, что постсимволизм усвоил цитатную технику символистов, однако лишил ее философского наполнения и вывел на первый план идею напоминания о текстах; поводом к этой перемене могло быть предощущение социальных и культурных катастроф и сами исторические события.

вернуться

5

О чтении между строк и эзоповом языке советского времени см.: [Loseff 1984; Каспэ 2018: 235–241; Вайль, Генис 2018: 191–196]. Приведем в связи со сказанным афористическую формулировку Вайля и Гениса: «Мир, в котором эзопова словесность замещает обыкновенную, требует особого способа восприятия. Читатель становится не пассивным субъектом, а активным соавтором. Более того, читатель превращается в члена особой партии, вступает в общество понимающих, в заговор людей, овладевших тайным – эзоповым – языком» [Вайль, Генис 2018: 193].

Тот факт, что интепретативный режим творчества Мандельштама стал базироваться на смыслах, поставляемых предшествующей культурной традицией, надо полагать, в значительной степени связан с культурной практикой обмена цитатами в разговорной речи, расцветшей в оттепельные годы и до сих пор сохранившейся у людей, сформировавшихся в советское время. По другой афористической формулировке Вайля и Гениса, «цитаты были профессиональным кодом шестидесятников, выполняя еше и функции опознавательности: по первым же словам угадывался единомышленник или идейный противник» [Вайль, Генис 2018: 176]. Авторам настоящей книги не раз доводилось слышать от коллег старшего поколения устные истории, в которых цитатным кодом для опознавания «своих» в 1970–1980‐е годы служили и стихи самого Мандельштама (так, способность человека подхватить цитату после фразы «Мы с тобой на кухне посидим» определяла дальнейшее времяпрепровождение). В каком-то смысле мышление цитатами и цитатный дискурс были приписаны и самому поэту.

Таким образом, мы предварительно можем говорить о том, что толкование Мандельштама в советское время основывается на совмещении практики чтения между строк и растворенного в повседневной жизни пристрастия к цитированию. Обе практики были связаны с идентичностью интеллигентского сообщества и формировали «своего Мандельштама». Образ поэта, стихи которого перенасыщены культурными отсылками, был противопоставлен официальной культуре советской эпохи и, по всей вероятности, хоршо встраивался во вненаходимость как в ключевое состояние человека послесталинского времени [Юрчак 2014]. Вместе с тем такой образ стихов поэта дополнялся канонизацией его личности и биографии, и здесь политическая оппозиционная составляющая (эпиграмма на Сталина) играла едва ли не ключевую роль. См. очень пристрастное, но содержащее много важных замечаний эссе О. Юрьева: [Юрьев 2013]. Обозначенные здесь темы нуждаются в дополнительном изучении.

5
{"b":"687171","o":1}