Она не плакала ни в первые минуты, ни в первые часы, ее голос не звучал в хоре сбежавшихся сразу близких и полублизких людей рядом с душераздирающими воплями свекрови и тихими причитаниями дочери, она всегда относилась неприязненно к демонстративному гореванию, примкнуть к которому ее пытались принудить сердитые взгляды и откровенное подшушукивание соседок, родственниц и еще бог весть кого. Потом Дереника увезли, она вернулась в спальню и молча, неподвижно сидя на забытом у еще разбросанной постели стуле, смотрела на сдвинутые кровати и старалась представить себе одну из них всегда пустой, либо разобранной и вынесенной в чулан, где ей суждено пылиться до скончания века, но образ этот ничего не говорил и почти не волновал. И только, когда пришли и спросили насчет одежды, и Регина, торопясь, распахнула дверцы платяного шкафа, начала перебирать рубашки Дереника и – сперва к крайнему своему удивлению, потом к ужасу – не нашла среди них ни одной мало-мальски новой, ей вдруг стало дико, нестерпимо жаль мужа, она зарыдала, заколотила кулаками в полированные поверхности омерзительно огромного гардероба. Позднее, оставшись одна, она никак не могла успокоиться, все сокрушалась и сокрушалась, упрекала себя и поражалась тому, как это случилось, что муж ее, женщины, как ей всегда думалось, аккуратной и домовитой, носил рубашки с изношенным воротником и потрепанными манжетами, а она этого не видела, хоть и ходила с ним в гости, а театр… а давно ли они были где-то вместе? Попытавшись припомнить, Регина поняла, что это дело невыполнимое, слишком глубоко, под многими пластами новых погребены старые воспоминания о спектаклях или фильмах, на которые ее водил Дереник, впрочем, сама она довольно часто ходила в оперу или филармонию, не пропуская ни одних сколько-нибудь заметных гастролей, бывала и в гостях, но происходило это обычно вне семьи, в кругу подруг и сослуживиц, чаще разведенных, одиноких, так что Регине казалось бестактным брать мужа третьим, к примеру, на концерт, куда сговорилась идти с незамужней однокурсницей или овдовевшей коллегой. Она всякий раз объясняла это Деренику, и всякий раз он понимал, никогда Регина не слышала от него хотя бы вполголоса произнесенного «а как же я?» – ну и зря, ну и не надо было столь безропотно позволять отодвигать себя – так, еще более ожесточаясь от собственной жестокости, укоряла она мысленно мужа, готовая уже даже потертые воротники поставить ему же в вину, вскидывалась и мгновенно остывала. Нет, сказать, что она совсем не покупала ему новых вещей, было бы несправедливо, напротив, в клинике, как и повсюду, торговали вовсю, приносили, уносили, надбавляли, скидывали, предлагали ей, как и прочим, и Регина имела обыкновение покупать без раздумий все, что подходило по размеру мужу или дочери, мужу не меньше, чем дочери. Да, но покупая, она никогда не удосуживалась просмотреть гардероб мужа, выяснить, в чем есть необходимость, и вот теперь перед ней лежали комплекты так и не надетого белья, много, добрый десяток, а вот носки были сплошь штопанные. Штопала, конечно, мать, Регина даже приблизительно не представляла, как это делается, но ей и не надо было представлять, она могла бы купить новые – если б только знала, что носки ее мужа нуждаются в штопке. Сам Дереник был к одежде равнодушен, ходил из года в год в выцветших джинсах, мог неделями не снимать с себя один и тот же старый, вытянувшийся и деформировавшийся от множественных стирок свитер, игнорируя более новые, костюма он не надевал почти никогда, в последний раз Регине удалось обрядить его в парадную темно-серую тройку по случаю банкета, приуроченного к защите ее кандидатской, а было это давно, десять с лишним лет назад. Десять лет, а как быстро они прошли, десять да восемь – восемнадцать лет брака, пролетели, не оставив после себя ничего, кроме разрозненных воспоминаний да шестнадцатилетней дочери, все более и более походившей на отца, особенно, с тех пор, как того не стало. В молчаливом семействе – ибо состоявшее теперь из трех женщин семейство отнюдь не выглядело более сплоченным, и особого желания и готовности слушать друг друга не замечалось, напротив, в квартире обычно стояла почти гробовая тишина, во всяком случае, в те часы, когда Регина бывала дома – в этом молчаливом семействе самой бессловесной оказалась Анушик. Не то чтоб она выглядела забитой или безгласной, но робости в ней с годами не убавлялось, а мечтательность прирастала ощутимо, и теперь она, случалось, часами просиживала у открытого окна, рассеянно, как прежде отец, озирая то ли небо, то ли землю. Когда кончилась холодная весна, в самом начале которой поставил точку в земном существовании тихий человек, при всей незаметности своего мирского присутствия привносивший живое начало в тот хорошо оштукатуренный и оклеенный красочными обоями склеп, каким ныне стала квартира, утратившая даже не хозяина – ибо хозяином был отец, а сына скорее следовало б назвать гостем – не хозяина, но душу, как пугливо думала всегда избегавшая высокопарных слов Регина, а вместе с весной завершился и учебный год Анушик, подведение итогов его оказалось малоутешительным. Но Регина, которая при прочих равных условиях, тем более накануне двух последних школьных семестров, предварявших неизбежную борьбу за вуз, переживала бы неуспехи дочери, несомненно, неглупой, по-своему даже талантливой, куда болезненней, восприняла их с почти полным безразличием. Даже бабушка, до того всецело поглощенная собственным горем, встрепенулась, увидев отметки внучки и за закрытой дверью – насколько Регина могла судить по случайно долетевшим до ее слуха обрывкам – пробовала то ли уговаривать, то ли выговаривать, но сама Регина, сколько не искала в себе – а искала она, по правде говоря, довольно вяло и не слишком глубоко – каких-либо соответствующих моменту чувств, не могла найти ничего, сколько-нибудь похожего на гнев, разочарование или огорчение. Да и какое, в сущности, имели значение все эти пустяки – тройки, пятерки, поступит, не поступит? Разве саму ее высшее образование сделало счастливой? Вначале она откладывала и откладывала замужество, ведь они с Дереником познакомились уже в ее бытность на третьем курсе и могли пожениться хоть тогда, однако, она заставила его ждать целых три года, потом она безумно боялась забеременеть раньше назначенного себе срока, что превращало всякую интимную минуту в пытку, потом она отказалась от второго ребенка, грозившего нарушить уже складывавшийся к тому времени стройный порядок ее жизни, потом, потом, потом… Теперь когда-то представлявшаяся образцовой жизнь казалась ей сплошной изменой. И, в сущности, она заслужила свою участь. Так она постепенно привыкла думать, и ей уже не было жаль себя, услышав за спиной нарочито громкий шепот медсестер «бедная докторша, как она изменилась», она морщилась, не считая себя достойной даже подобного сочувствия.
Начавшееся лето не принесло облегчения. Неминуемый двухмесячный отпуск обещал небывалую пустоту, ведь работа, пусть и потерявшая для Регины всю свою недавнюю привлекательность, все же заполняла своей полубессмысленной суетой и невыразительными сменами лиц большую половину дня, оставляя для бесплодных угрызений и малопродуктивного копания в прошлом лишь вечера, дополняемые воскресениями, тягучую серость которых тоскливо разнообразили многочасовые путешествия на кладбище. Отпуск означал бесконечное бдение в унылой тишине квартиры, либо у глупо бубнящего телевизора, к которому никто не прислушивался, один на один с вечно плачущей по поводу и без повода, ссутулившейся, окончательно переставшей красить волосы и внезапно, без какого-либо перехода превратившейся из моложавой, ухоженной женщины неопределенного возраста в растрепанную, заговаривающуюся старуху свекровью, без Анушик даже, в последнее время все чаще пропадавшей по вечерам и на любое, самое крохотное замечаньице сердито отвечавшей: «Мама, неужели ты не понимаешь, что происходит?» Регина действительно не понимала, безумный восемьдесят восьмой год обрушился на нее неожиданно, втянувшись в свою, обволокшую ее плохо проницаемым покровом драму, она пропустила не только момент первого шевеления, но и начало движения лавины, был уже разгар событий, когда она впервые осмотрелась и заметила перемены в окружающем мире, заметила, но не поняла, ибо взглянула и продолжала глядеть со стороны, извне, отстраненно и холодно. Все эти демонстрации, митинги, забастовки, голодовки, это постоянное столпотворение на Театральной площади, в котором незаметно затерялась и дочь, происходили как бы в ином измерении, вырвавшийся откуда-то поток общенациональной любви и ненависти обтекал ее, как лежачий камень. Пару раз она задумывалась над тем, как отнесся бы ко всей этой околокарабахской шумихе Дереник, но поняла, что ответа на столь, казалось бы, простой вопрос ей узнать не суждено, слишком слабо она представляла себе внутреннюю жизнь человека, спавшего на соседней кровати, евшего с ней за одним столом, связанного с ней как будто сотнями тонких и толстых нитей. Из своего окна она могла наблюдать людской поток, день-деньской стремящийся от «Еритарсардакан» к оперному театру, поток, на интенсивности течения которого не отражались даже пятиминутные интервалы между поездами метро, иногда она и наблюдала, подолгу стоя в оцепенении у окна, но зрелище это не пробуждало в ней иных чувств, кроме безмерного удивления той легкостью, с какой люди, забыв о том, что смертны, как они сами, так и их близкие, тратят считанные – ибо за целую жизнь число их измеряется какими-нибудь десятками тысяч – отпущенные милосердным или немилосердным временем на общение с дорогими существами часы на бестолковое стояние среди словно навсегда заполнивших некогда тихую площадь случайных людей. Всех ее подруг и приятельниц тоже захлестнула эта непонятная волна, все говорили об одном и том же, любой телефонный звонок возвещал одну и ту же весть, одно психоэмоциональное состояние было растянуто на всех, как одеяло, которым Христос прикрыл пять тысяч озябших людей… Или такого не было? Библию Регина знала слабо, помнила лишь, что пять или не пять, но столько-то тысяч человек было то ли накормлено, то ли обогрето благодаря некому чуду, подобное которому вложило одно чувство, одну мысль, непомерно умноженные и распространенные, сразу в несколько миллионов имевших зачастую мало общего людей. И это неожиданно возникшее единомыслие, эта невозможная, по сути дела, схожесть еще более отдаляли Регину от прочих, создавая вокруг нее своего рода эмоциональный вакуум, в котором безнадежно глохли беззвучные крики ее изнемогавшего в одиночестве существа. Горячность подруг и соседок, не снеся ее ледяного равнодушия, выплескивалась теперь где-то далеко, вне того замкнутого пространства, которое создалось вокруг нее больше ее собственными, нежели чужими усилиями, несозвучность ее души в эти времена всеобщего резонанса отвращала от нее тех, кто прежде заполнял своим присутствием немногие часы ее досуга, и когда лето кончилось, и Регина с тайным облегчением снова пришла в клинику и облачилась в свой нейлоновый халат, она обнаружила, что на работе не менее одинока, чем дома. К счастью, среди немногих привилегий, предоставляемых ее служебным положением, была возможность в любую незанятую лекциями, операциями или обходами минуту затвориться у себя в кабинете и сидеть там, бесцельно уставившись в последний номер «Офтальмологического вестника» или в монографию очередного автора, успешно утопившего в многословии тот убогий минимум новой информации, ради которого, собственно, и писалась книга, размазанный в итоге по страницам скудно, как остатки высохшего картофельного пюре по стенкам пустой кастрюли.