Гоар Маркосян-Каспер
Сон и другие мистические истории
Невидимая сторона луны
Если бы человечество вело отсчет времени не от рождества Христова, а со дня, когда самонадеянно распяло этого последнего на кресте, возможно, история новой эры была бы иной.
Регина вела отсчет от смерти мужа. Будь она религиозна, быть может, безмолвное удивление, так и застывшее навсегда в его широко распахнутых глазах, вызвало б у нее всяческие банальные и небанальные ассоциации, но она религиозной не была, скорее напротив, и тема распятия никогда не затрагивала ни струн ее не самой, наверно, тонкой души, ни извивов ее по-своему пытливого, хоть и не слишком прихотливого ума. Впрочем, какая-то непреходящая растерянность, недоуменная наивность или нечто иное, чему Регина не умела найти названия, с давних пор, на ее памяти – так всегда, присутствовала в глазах Дереника, больших и до болезни, но в те последние дни ставших на истаявшем лице невыносимо огромными, такими же невыносимо огромными, как боль, покинувшая их под самый конец, когда пошел уже распад воспринимающих ее нервных окончаний, и удивление, оставшееся и после конца.
Удивление вообще было знаком этой болезни и этого преждевременного ухода, оно витало над супружеским ложем, обернувшейся смертным одром, над домом, где Регину встречали и провожали два одинаковых взгляда – дочери, такой же большеглазой, как отец, удлиненными пропорциями и тонкостью гибких членов напоминавшей ласкового, но пугливого олененка, и свекрови, совсем еще не старой, но до основания потрясенной двумя слишком близко отстоявшими друг от друга потерями – одной, свершившейся тремя годами ранее, когда внезапно умер муж, с которым она частенько, хотя и беззлобно переругивалась, от неискоренимой потребности которого гульнуть, по слухам, немало натерпелась в молодости, но с которым за сорок с лишним лет срослась намертво, до той степени, когда отторжение оставляет фантомные боли – двумя потерями, одной свершившей и другой предстоявшей.
Удивление поджидало Регину на работе, им полнились лица персонала и пациентов, зачавшись в глазах эндоскописта – некогда однокурсника, позднее приятеля, в тот памятный день плотно прикрывшего дверь в кабинет, где бессильно распластался после тягостной процедуры с заглатыванием зонда Дереник, и лишь потом выдохнувшего «последняя стадия, уже иноперабелен», оно расплескалось по клинике, захлестнуло сестер и санитарок, даже больных, а под конец и саму Регину, подстерегая ее в зеркале над умывальником, куда Регина имела обыкновение заглядывать всякий раз, когда мыла руки, проверяя, не сбилась ли прическа, и не блестит ли непудренный с утра нос. Иногда, устав от постоянного самоистязания, она мысленно отвечала зеркалу, как ответила тогда на невысказанный вопрос эндоскописта: «Он никогда ни на что не жаловался», и зеркало немедленно возражало ей почти теми же словами, что и бывший однокурсник: «Но ты же врач, Регина!» И снова она видела беспощадным внутренним взором землистую бледность, ввалившиеся щеки и ставшие в поллица глаза, в которых уже присутствовало потустороннее, снова беспомощно прижимала руки к груди и отчаянно вопрошала: «Почему ты мне ничего не говорил, почему?!» И вновь слышала тихий, но твердый ответ: «Не хотел отвлекать тебя от твоих дел», ответ, подразумевающий неизбежное: «Ждал, пока ты сама заметишь». Ждал, пока она сама заметит, ждал, пока она соизволит обратить на него свое рассеянное внимание, пока ее блуждающий в высоких эмпиреях взор остановится на его изможденном, изменившемся до неузнаваемости лице, ждал и не дождался, у нее так и не нашлось для этого времени, она была слишком занята своими больными, своими студентами, своими лекциями, своими статьями, своими докладами на всяких бессодержательных и бесплодных конференциях и съездах, своими операциями, своей диссертацией, наконец – честолюбивым желанием закончить к сорока годам докторскую и получить в полноправное владение кафедру, и.о. заведующей которой она числилась уже два года. День у нее был полностью расписан, и в этом расписании мужу часов выделено не было. Утром он уходил первым, когда она, сердито прихлопнув будильник, открывала глаза, за ним уже закрывалась входная дверь, рабочий день его не только начинался раньше, но и кончался позже, плюс разница в расстояниях – ей на дорогу хватало десяти минут, ему был нужен чуть ли не час, две пересадки да еще изрядный кусок пешком, словом, он добирался до дому к тому моменту, когда Регина как раз успевала пообедать и прилечь отдохнуть, предоставив свекрови кормить сына и внучку. Вечера она просиживала обычно за втиснутым между кроватью и гардеробом письменным столом в спальне, куда лишь слабо доносились звуки большой комнаты: нечленораздельное бормотание телевизора, иногда музыка, часто смех – заливистый, самозабвенный дочери и сдержанный, словно бы смущенный мужа. Перед сном они с Дереником успевали перекинуться лишь парой слов, она большей частью уже спала, когда он осторожно отворял дверь и бесшумно раздевался, стараясь не задеть смутно угадываемые в отсветах неблизких уличных фонарей загромождавшие комнату большие и малые предметы. Физическая близость стала у них в последние годы rara avis, редкой птицей, Регина почти потеряла к этому интерес, который и в лучшие-то времена был у нее не бог весть каким активным, ласки мужа она принимала, но с легким нетерпением, реже снисходительно и никогда с радостной готовностью. Выходные тоже проходили больше врозь, в субботу она работала, в воскресенье Дереник ходил на рынок – рынок и магазины были его обязанностью, готовка свекрови, убирать приходила за несколько десяток санитарка из клиники. Регина свою устраненность от домашних дел оправдывала занятостью, она и вправду была занята выше головы, да и, в конце концов, это она зарабатывала если не на жизнь, так на то, что эту жизнь украшало, делало удобной и интересной. В первые годы после брака, особенно, после родов, она еще как-то оглядывалась на мужа, но вскоре, поняв, что природа не наделила того чем-то необходимым – то ли честолюбием, то ли целеустремленностью, то ли определенной долей безжалостности – без чего невозможно претендовать на достаточно комфортное и хорошо освещенное место под солнцем, ринулась сама в ту борьбу всех со всеми, которая называется жизнью. Она добилась незавидной должности лаборантки на кафедре глазных болезней, потом, потея и лавируя, получила тему, высидела и выстояла ее то за обыкновенным столом, то за операционным, стала ассистентом, потом доцентом, потом… Дереник тем временем ходил и ходил в свое КБ, месяц за месяцем, год за годом, одно десятилетие, второе. Чем он там занимался, Регина представляла себе слабо, что-то чертил, наверно, может, писал, считал – во всяком случае, готических храмов не рисовал, за рисование храмов он взялся по собственной инициативе, а точнее, по собственной склонности, или нет, рисовать он, кажется, стал не сразу, сперва коллекционировал открытки, да, вроде бы так, увлекся готической архитектурой, которая к современному строительству, да еще армянскому, имела, надо полагать, отношение весьма отдаленное, стал собирать, словно какой-нибудь школьник или, пуще того, школьница, красивые картинки со всякими там Нотр-Дамами, Шартрскими, Реймсскими, Кельнскими и прочими соборами. Где он их доставал, бог весть, впрочем, часть привезла ему сама Регина, часть – какие-то ее коллеги, прослышавшие об увлечении Дереника, иные – дарили друзья, знакомые. Потом он стал рисовать. Рисовал свои соборы, вернее, срисовывал их из альбомов, взятых в библиотеке или у более удачливых ценителей, потом это ему наскучило, а скорее, захотелось опробовать свои новообретенные способности, подбадриваемый неизвестными Регине болельщиками, он стал рисовать с натуры, перешел на акварель, а поскольку готические храмы в Армении взять неоткуда, принялся за армянские. Позднее, устав, видимо, от архитектуры, взялся за пейзажи, натюрморты, пытался даже писать портреты, уже поговаривал о масле, но до масла не дошло, наоборот, все это каким-то образом прекратилось. То ли надоело, то ли… Регина не мешала ему, хотя, по правде говоря, акварели мужа казались ей маловыразительной мазней, тем не менее, она даже поощряла его, даже попросила одного из своих пациентов смастерить ему десяток-другой рамок – и все же что-то она, видимо, делала не так, возможно, в этом ее поощрении проскальзывала чрезмерная снисходительность? Ей запомнился один малозначащий вроде бы эпизод, какая-то чепуховина, связанная с выбором места для его картин. Когда, развесив несколько акварелей в комнате дочери, Дереник стал присматриваться к стенам спальни, Регина – ну не то чтоб поморщилась или… нет, даже нельзя сказать, что ее скрытое неодобрение вырвалось наружу, во всяком случае, явно, но что-то, наверно, мелькнуло, Дереник как будто помрачнел, отложил уже приготовленную дрель и унес отобранные картины на веранду, где обычно рисовал. Регина не останавливала его, в конце концов, в этой самой спальне над ее письменным столом висел Акоп Акопян, надо же понимать.