Правильно или ошибочно, но я решил, к некоторому неудовольствию моих друзей, что история зашла слишком далеко и поздно уже высвобождать слово для законного использования. И раз мои оппоненты выступали просто за планирование, имея в виду централизованное планирование всей экономической деятельности, я направил критику против «планирования» в целом, предоставив противникам использовать хорошее слово и открыв себя для обвинений, что я противник использования разума для упорядочивания наших дел. И я все еще считаю, что при тогдашнем положении дел такая лобовая атака на планирование была необходима для развенчания нового идола.
Позднее у меня возникли схожие трудности с благословенным словечком «социальный». Как и «планирование», оно стало модным хорошим словом времени и в своем первоначальном значении – принадлежать к обществу – могло бы быть очень полезным словом. Но такие современные его употребления, как «социальная справедливость» (легко понять, что всякая справедливость есть социальное явление) или когда наши социальные обязанности противопоставляются просто моральному долгу, сделали его одним из самых вредных и запутывающих слов нашего времени. Это слово не только лишилось всякого содержания и стало пригодным для обозначения любого произвольного значения, но оно обессмыслило все термины, в устойчивом сочетании с которыми его использовали (как в немецком soziale Marktwirtschaft или sozialer Rechtsstaat[117]). В результате я почувствовал себя обязанным выступить против этого слова и показать, в частности, что концепция социальной справедливости вообще лишена смысла и представляет собой лишь смущающий мираж, который должен быть избегаем всеми ясно мыслящими людьми. Эта атака на еще один священный идол нашей эпохи выставила меня в глазах многих в роли безответственного экстремиста, находящегося в разладе с духом времени.
Еще одним примером хорошего слова, которое, если бы не его специальное значение, я был бы рад использовать для обозначения собственной позиции, является слово «позитивный» <«положительный»> или «позитивист». Из-за приданного ему особенного значения мне пришлось оставить это превосходное слово противникам и стать «антипозитивистом», хотя я в той же мере сторонник положительной науки, как и самозваные позитивисты.
II
Есть еще один конфликт мнений, в котором я не могу обойтись без подробных объяснений. Общая социальная философия, которой я придерживаюсь, иногда обозначается как антирационализм, и я, подобно другим, использовал этот термин по крайней мере в применении к моим интеллектуальным предшественникам – Бернарду Мандевилю, Давиду Юму и Карлу Менгеру[118]. В результате возникло столь много заблуждений, что это обозначение стало мне представляться весьма опасным и ложным.
Здесь опять перед нами ситуация, когда одна группа мыслителей закрепила за собой право на единственно верное толкование хорошего слова и получила имя рационалистов. Неизбежно было, что те, кто не соглашался с их истолкованием разума, стали известны как «антирационалисты». Возникло впечатление, что последние оценивают разум не столь высоко, хотя их-то заботило более эффективное использование разума, для чего, считали они, нужно верно понять границы эффективного использования индивидуального разума в регулировании взаимоотношений между множеством разумных существ.
Существует, как мне представляется, разновидность рационализма, которая, не осознавая границ власти индивидуального разума, фактически уменьшает его возможности. Эта разновидность рационализма представляет собой относительно новое явление, хотя корни его восходят к древнегреческой философии. Его современное влияние, однако, начинается только в XVI–XVII вв. и связано, в частности, с формулировками французского философа Рене Декарта[119]. Преимущественно благодаря ему изменился смысл термина «разум». Для средневековых мыслителей разум означал преимущественно способность осознавать истину, особенно нравственную истину[120], а не способность дедуктивного вывода из явно заданных предпосылок. И они довольно ясно осознавали, что многие институты цивилизации не были изобретены разумом, а представляют собой явную противоположность всему изобретенному – то, что называлось «естественным», т. е. стихийно выросшее.
Выступая против более старой теории естественного права, которая признавала в большинстве институтов цивилизации не продукт целенаправленного конструирования, новый рационализм Фрэнсиса Бэкона, Томаса Гоббса и в особенности Рене Декарта заявил, что все полезные установления цивилизации были и должны быть продуктом целенаправленного творчества сознательного разума[121]. Этот разум отождествлялся с картезианским esprit geometrique, с интеллектуальной способностью дедуктивно выводить истину из немногих очевидных и несомненных предпосылок.
Мне представляется, что лучше всего называть этого рода наивный рационализм рационалистическим конструктивизмом. В сфере социальных отношений это понимание стало источником неизмеримого вреда, хотя оно же оказалось достаточно плодотворным в области технологий. (Чтобы не думали, что, обозначив этот подход как «конструктивизм», я дарю моим оппонентам еще одно хорошее слово, отмечу, что как раз в этом значении это слово уже использовалось величайшим либералом XIX в. У. Гладстоном[122]. Он обозначал этим словом установку, для которой прежде я не нашел лучшего имени, чем «инженерный склад ума». «Конструктивизм» мне кажется более подходящим обозначением той практической установки, которая постоянно сопутствует тому, что в области теории я называю «сциентизмом»[123].)
Господство этих идей в XVII в. отражает возврат к предшествующему, наивному образу мышления, которое предполагало, что каждое установление – язык, письменность, право или мораль – обязано возникновением некоему изобретателю. Далеко не случайно, что картезианский рационализм оказался совершенно слеп к силам исторической эволюции. И свой способ истолкования прошлого он рассматривал как программу для будущего: человек, полностью отдающий себе отчет в том, что он делает, создаст такую цивилизацию и социальный порядок, какие позволяет процесс мышления. С этой точки зрения рационализм есть доктрина, предполагающая, что все благодетельные для человечества установления есть продукт сознательных, целенаправленных изобретений, прошлых и будущих; что они подлежат одобрению и признанию только в той степени, в какой может быть показано, что их результаты окажутся лучше, чем результаты альтернативных уложений для всякой данной ситуации; что мы можем таким образом формировать наши установления, что будут реализованы наилучшие, с нашей точки зрения, из всех возможных, и что мы никогда не предпочтем автоматические или механические механизмы, если сознательный учет всех факторов сделает предпочтительным результат, недоступный стихийным процессам. Весь современный социализм, планирование и тоталитаризм имеют источником эту разновидность социального рационализма или конструктивизма.
III
Теперь мы можем сформулировать нашу проблему: действительно ли цивилизация, как предполагают картезианцы и их наследники, является продуктом человеческого разума, либо следует рассматривать разум как продукт цивилизации, которая не была кем-либо изобретена, но возникла в процессе эволюции. Это, конечно, есть разновидность вопроса о «курице и яйце», и никто не станет отрицать их взаимосвязанности. Но для картезианского рационализма типично настаивать на первом истолковании, на представлении о том, что человеческий разум предсуществует и создает установления цивилизации. Начиная от идеи «общественного договора» до представления, что закон создается государством и что, раз уж мы создали наши институты и установления, мы же можем их произвольно изменять, – все мышление нашей эпохи пронизано этой традицией. Для этой традиции характерно и то, что в ней нет места для социальной теории: ведь проблемы социальной теории возникают из того факта, что индивидуальные усилия имеют своим результатом порядок, который, будучи непреднамеренным и непредвиденным, оказывается незаменимым для достижения того, к чему стремятся люди.