Он оплачивал детям друзей учебу в колледже, покупал людям холодильники, заплатил за замену бедренных суставов жене человека, который много лет работал уборщиком в его юридическом бюро. Он даже сделал первый взнос за дом дочери старого друга, и не просто дом, а большой особняк в греческом стиле со старыми деревьями и газоном такой величины, что удивленная новая владелица не вполне представляла, что с ним делать. Шлоссу, юристу, управляющему имуществом Эпштейна и давнему доверенному другу, вмешиваться не разрешалось. У Шлосса когда-то был клиент, заразившийся радикальной благотворительностью, – миллиардер, который раздал свои дома, один за другим, а потом и землю у себя под ногами. Это как пагубная привычка, сказал Шлосс Эпштейну, и позже он может о ней пожалеть. Ему же еще семидесяти нет, он еще лет тридцать проживет. Эпштейн, однако, совсем не слушал его, как не слушал, когда юрист изо всех сил старался не допустить, чтобы Лианна при разводе забрала все свое состояние, и как позже, еще через несколько месяцев, не слушал, когда Шлосс снова пытался его убедить, на этот раз в том, что не надо уходить в отставку из фирмы, партнером которой он был двадцать пять лет. Эпштейн, сидевший напротив Шлосса, просто улыбнулся и перевел разговор на книги, которые он сейчас читает, – в последнее время что-нибудь мистической направленности.
А началось все с книги, которую Майя подарила ему на день рождения, сказал он Шлоссу. Майя все время дарила ему странные книги. Некоторые он читал, а многие не читал. Майю это, похоже, не беспокоило – от природы у нее был легкий характер, и, в противоположность своему брату Ионе, она редко на что-то обижалась. Однажды вечером Эпштейн открыл эту книгу, не собираясь ее читать, но она затянула его, словно водоворот. Написал ее израильский поэт родом из Польши, который умер в шестьдесят шесть лет, ему было на два года меньше, чем только что исполнилось Эпштейну. Но эту маленькую автобиографическую книжку, свидетельство о том, как человек один на один встретился с Богом, поэт написал, когда ему было только двадцать семь. Книжка ошеломила Эпштейна, как он сказал Шлоссу. Сам он в двадцать семь был ослеплен амбициями и аппетитом – к успеху, к деньгам, сексу, красоте, любви, аппетитом к значительному и великому, но одновременно и к мелочам, ко всему, что можно увидеть, понюхать, пощупать. Какой могла бы стать его жизнь, если бы он с таким же азартом обратился к миру духовному? Почему он настолько от него отгородился?
Пока Эпштейн говорил, Шлосс рассматривал его: мечущийся взгляд, седые волосы, отросшие до воротника, – это бросалось в глаза, потому что обычно Эпштейн очень тщательно следил за своей внешностью. Бывало, он спрашивал у официанта: «Что вы скажете об этом бифштексе в сравнении с его конкурентами?» У него всегда был хороший аппетит, теперь же он даже не тронул морской язык, лежащий перед ним на тарелке. Только когда подошел официант и спросил, все ли в порядке, Эпштейн глянул на стол и вспомнил про еду, но все равно единственное, что он сделал, – это начал гонять кусочки вилкой по тарелке. У Шлосса было ощущение, что происходящее с Эпштейном: развод, отставка и то, как все отлетает и рассыпается, – началось не с книги, а со смерти его родителей. Но потом, усадив Эпштейна на заднее сиденье темного седана, который ждал возле ресторана, юрист, опершись рукой на крышу автомобиля, замер и на мгновение задумался. Глядя на Эпштейна, который сидел в неосвещенном салоне со странно отсутствующим видом, он вдруг подумал, не творится ли с его давним клиентом что-то более серьезное – может быть, какие-то неврологические проблемы, которые дойдут до крайности прежде, чем их опознают доктора и поставят диагноз. Тогда Шлосс отмахнулся от этой мысли, но позднее она показалась ему провидческой.
И действительно, Эпштейн почти год потихоньку избавлялся от наслоений целой жизни и наконец добрался до самого нижнего пласта. Там он наткнулся на память о родителях, которые высадились на берегах Палестины после войны и зачали его под перегоревшей лампочкой, заменить которую у них не было денег. В шестьдесят восемь лет, расчистив пространство для размышлений, он почувствовал, как поглощает его та темнота, как она трогает его душу. Родители привезли его, своего единственного сына, в Америку и, как только выучили английский, продолжили свой вечный скандал, начатый на других языках. Потом появилась на свет его сестра Джоани, но она была мечтательным и безответным ребенком, на подначки не велась, и скандалить они продолжали втроем. Родители орали друг на друга, орали на него, а он орал на них вместе и по отдельности. Жена Эпштейна, Лианна, так и не привыкла к такой буйной любви, хотя вначале, поскольку она выросла в семье, где подавляли любой чих, ей нравился этот пыл. Когда Эпштейн только начинал за ней ухаживать, он сказал ей, что жестокость и нежность отца показали ему, что человека нельзя свести к чему-то одному, и понимание этого осталось с ним на всю жизнь. Очень долго сложная натура самого Эпштейна, невозможность загнать его в какую-то одну категорию были причиной того, что Лианна так долго любила его. Но в конце концов она от этого устала, как уставали многие, но только не родители – они продолжали неутомимо сражаться с ним и, как иногда казалось Эпштейну, так упрямо продолжали жить только затем, чтобы его мучить. Он заботился о них до последнего, купил им пентхаус в Майами, устланный коврами с высоким ворсом, доходившим им до лодыжек. А вот покоя с ними он так и не нашел, и только после их смерти – мать ушла через три месяца после отца – и после того, как он роздал почти все, Эпштейн почувствовал острый укол сожаления. Когда он пытался уснуть, под его воспаленными веками потрескивала голая лампочка. Он не мог спать. Может, он случайно отдал кому-то сон заодно со всем остальным?
Он хотел сделать что-то в память о родителях. Но что? Когда мать была жива, она предложила поставить мемориальную скамейку в маленьком парке, где она обычно сидела, пока его отец наверху терял разум под присмотром Кончиты, постоянной сиделки. Мать всегда много читала и в парк обычно приносила с собой книгу. В последние годы она взялась за Шекспира. Однажды Эпштейн услышал, как она говорит Кончите, что той обязательно нужно прочитать «Короля Лира». «Он, наверное, есть на испанском», – сказала она сиделке. Каждый день после обеда, когда солнце было уже не в зените, мать спускалась на лифте, положив одну из пьес Шекспира в издании с крупным шрифтом в сумочку – подделку под Prada, которую купила у африканца на пляже вопреки протестам Эпштейна, обещавшего купить ей настоящую. (На кой мне сдалась настоящая?) Парк был заброшенный, снаряды на детской площадке покрыты чаячьими какашками, но в квартале все равно не было никого моложе шестидесяти пяти, чтобы лазать по ним. Серьезно ли мать говорила насчет скамейки, или это был ее обычный сарказм? Эпштейн не знал, поэтому на всякий случай заказал для грязного флоридского парка скамейку из бразильского ореха, которому нипочем погода в тропиках, и медную табличку для нее с надписью: «В память об Эдит (Эди) Эпштейн. “Тебе ответом угождать не должен”, – Уильям Шекспир». Он оставил двести долларов колумбийцу, работавшему швейцаром в доме, где жили его родители, чтобы тот натирал табличку дважды в месяц, как медную отделку в вестибюле. Но когда швейцар послал ему фотографию безупречно чистой скамейки, Эпштейну показалось, что так даже хуже, чем если бы он ничего не сделал. Он вспомнил, как мать звонила ему, когда он слишком долго не звонил сам, и хриплым от шестидесятилетнего курения голосом повторяла слова Бога, сказавшего низвергнутому Адаму: «Айека? Где ты?» Но Бог знал, где находится телесное воплощение Адама.
В первую годовщину смерти родителей Эпштейн принял два решения: взять кредит на два миллиона долларов под залог своей квартиры на Пятой авеню и поехать в Израиль. Идея с кредитом была новая, но в Израиль он ездил часто, его тянуло туда сплетение привязанностей и давних связей. Обычно он останавливался в представительском люксе на пятнадцатом этаже «Хилтона» и принимал там вереницу друзей, родных и партнеров по бизнесу, во все вникая, раздавая деньги, мнения, советы, решая старые споры и затевая новые. Но на этот раз он велел своей помощнице не забивать, как обычно, его расписание. Вместо этого он попросил договориться о встречах с представителями отделов развития медицинского центра «Хадасса», института Вейцмана и университета Бен-Гуриона, чтобы обсудить возможность пожертвования в память о его родителях. А оставшееся время, сказал ей Эпштейн, нужно оставить свободным: может быть, он наконец наймет машину и поездит по тем частям страны, где не был много лет. Он давно говорил, что хочет это сделать, но так и не собрался, потому что был слишком занят: выяснял отношения, слишком глубоко влезал в чужие дела и шел вперед до упора. Он хотел снова повидать Киннерет, и Негев, и скалистые холмы Иудеи. И лазурь Мертвого моря.