Литмир - Электронная Библиотека

В своей склонности раздувать то, что ему нравилось, Эпштейн был истинным американцем, а в привычке не уважать личные границы и делить мир на своих и чужих – совсем наоборот. Тут в нем проявлялось нечто совсем иное, и это иное снова и снова приводило к недоразумениям.

И все же Эпштейн умел притягивать людей, привлекать их на свою сторону, под широкий зонтик своих идей и принципов. Он ярко светился изнутри, и этот свет лился наружу небрежно и беззаботно, как у человека, которому незачем экономить или жадничать. С ним никогда не было скучно. Настроение у него поднималось и падало и снова поднималось, он отличался вспыльчивостью и не прощал ошибок, но при этом неизменно увлекал и захватывал окружающих. Эпштейн был бесконечно любопытен, и когда он чем-то или кем-то интересовался, то вникал в мельчайшие детали. Он никогда не сомневался, что окружающим эти темы интересны не меньше, чем ему самому. Но мало у кого хватало выносливости вести с ним дискуссии. И получалось так, что первыми из ресторана к выходу всегда устремлялись приглашенные на обед гости, а Эпштейн шел за ними следом и, назидательно тыча пальцем в воздух, продолжал втолковывать свою точку зрения.

Он всегда был на вершине. Там, где ему не хватало способностей, он могучим усилием воли взбирался выше собственных пределов. В юности, например, он не был мастером выступать на публике – мешала шепелявость. Спортивным он тоже не был от природы. Но со временем именно в публичных выступлениях и в спорте он добился особенных успехов. Шепелявость исчезла – если не очень уж вслушиваться в мелочи, когда можно было заметить не совсем отчетливое произношение тех звуков, ради которых и потребовалась операция, – а многочасовые тренировки и отточенные до предела изворотливость и беспощадность сделали Эпштейна чемпионом по борьбе в легком весе. Когда на его пути вырастала стена, он бросался на нее, падал, вставал и снова бросался до тех пор, пока в один прекрасный день не проходил сквозь нее. Этот огромный напор и напряжение сил чувствовались во всем, что он делал, но если у других, возможно, они производили впечатление чрезмерного усердия, то у Эпштейна ощущались как своеобразное изящество. Даже в детстве у него были гигантские планы. В квартале, где Эпштейн вырос, в Лонг-Бич на Лонг-Айленде, он собирал ежемесячную плату с жителей десяти домов, за нее он обещал в любое время суток, но не более десяти часов в месяц, предоставлять услуги из все расширяющегося списка, который он рассылал вместе с квитанцией на оплату (стрижка газонов, выгуливание собак, мытье машин, даже прочистка засорившихся унитазов, потому что ему ничуть не претило делать то, от чего отказывались другие). Ему просто суждено было иметь бессчетное количество денег, и задолго до женитьбы на богатой невесте он уже знал, что с деньгами делать. В тринадцать лет он купил на накопленные деньги синий шелковый шарф и носил его с той же непосредственностью, с какой его друзья носили кроссовки. Многие ли знают, что делать с деньгами? У жены Эпштейна, Лианны, была аллергия на богатство ее семьи: она от него цепенела и погружалась в молчание. Молодость она потратила на то, чтобы стереть из памяти следы, оставленные ею на дорожках парков во французском стиле. Но Эпштейн научил ее, что делать с состоянием. Он купил Рубенса, Сарджента, гобелен из Мортлейка. Он повесил в стенном шкафу маленького Матисса. Под висевшей на стене балериной работы Дега он сидел без штанов. Это не являлось свидетельством его примитивности или того, что он находится не в своей стихии. Нет, Эпштейну хватало лоска. Рафинированным он не был, потому что не собирался избавляться от прошлых привычек, но уж лоска достиг вполне. Он не видел смысла стыдиться того, что доставляло ему удовольствие – удовольствие искреннее и мощное, поэтому он не испытывал дискомфорта даже среди самых изысканных вещей. Каждое лето он снимал один и тот же запущенный замок в Гранаде, где можно было, отбросив газету, закинуть ноги на стол. Он выбрал место на оштукатуренной стене и отмечал на ней карандашом, как выросли дети. Позже, вспоминая тот замок, Эпштейн сентиментально вздыхал, – многое в жизни он сделал не так, много совершил ошибок, но там, в том месте, где его дети беззаботно играли под апельсиновыми деревьями, он все сделал правильно.

Но к концу он стал словно дрейфующий корабль. Впоследствии, когда его дети вспоминали прошлое и пытались осмыслить произошедшее, начало его преображения они связали с потерей интереса к удовольствию. Какая-то пропасть разверзлась между Эпштейном и его огромным аппетитом к жизни, и аппетит отошел за горизонт, который человек несет в себе самом. После этого Эпштейн жил как бы отдельно от приобретенной им утонченной красоты. То ли он потерял что-то, что позволяло ему существовать в гармонии с этой красотой, то ли устал стремиться к достижению такой гармонии. Какое-то время картины все еще висели на стенах, но они уже не вызывали у него прежних чувств. Они жили своей жизнью, дремля в своих рамах. Что-то в нем изменилось. Порывы урагана, который был сущностью Эпштейна, утихли. Воцарилась всеобъемлющая и неестественная тишь, какая случается перед чрезвычайными метеорологическими событиями. Потом ветер переменился и направился внутрь него.

Именно тогда Эпштейн начал раздавать свое имущество. Первым был небольшой скульптурный эскиз Генри Мура, доставшийся семейному врачу, который восхитился статуэткой, придя по вызову. Эпштейн, лежавший в постели с гриппом, объяснил доктору Силверблатту, в каком шкафу взять пузырчатую упаковочную пленку. Через несколько дней он снял с мизинца кольцо с печаткой и вместо чаевых вложил в ладонь удивленному Хааруну, швейцару своего дома. Сгибая и разгибая под лучами осеннего солнца пальцы, освободившиеся от колец, Эпштейн улыбнулся. Вскоре он отдал свои часы «Патек Филипп».

– Мне нравятся твои часы, дядя Юлиус, – сказал племянник.

Эпштейн расстегнул крокодиловый ремешок и протянул ему часы.

– Твой «мерседес» мне тоже нравится, – сказал племянник, но Эпштейн только улыбнулся и потрепал мальчика по щеке.

Вскоре он с удвоенной энергией продолжил начатое. Он отдавал больше, отдавал быстрее и делал это с таким же яростным напором, с каким когда-то покупал. Картины одна за другой ушли в музеи; номер службы упаковки стоял у него на автонаборе; он знал, кто из грузчиков любит индейку на ржаном хлебе, а кто болонскую колбасу, и заказывал сэндвичи к их приходу. Когда сын Эпштейна Иона, стараясь не показать, будто заботится о собственной выгоде, попытался убедить его, что с филантропией пора заканчивать, Эпштейн сказал ему, что расчищает пространство для мысли. Если бы Иона заметил на это, что отец и так всю жизнь напряженно мыслил, Эпштейн, возможно, объяснил бы ему, что речь идет о мыслях совсем другого рода – о размышлениях, в которые не была изначально заложена какая-либо цель. О размышлениях без надежды чего-то достигнуть. Но Иона (сын лелеял столько тайных обид, что однажды на закрытом показе новых греческих и римских залов в Метрополитен-музее Эпштейн посмотрел на маску трагедии и увидел в ней лицо своего первенца) в ответ только обиженно промолчал. То, что отец целенаправленно избавлялся от имущества, Иона воспринимал как оскорбление и очередной повод для обиды – впрочем, он так воспринимал вообще все, что делал Эпштейн.

Других попыток объяснить кому бы то ни было свое поведение Эпштейн не предпринимал, разве что один раз Майе. Она родилась через тринадцать лет после Ионы и через десять после Люси, в менее бурную и менее наполненную волнениями эру в жизни Эпштейна, и воспринимала отца в другом свете. Им было друг с другом спокойно. Прогуливаясь по северной части Центрального парка, где сосульки свисали с огромных выступов сланцевых пород, Эпштейн сказал своей младшей дочери, что ему стало казаться, будто его душат вещи, заполняющие пространство вокруг него. Что он испытывает неудержимую тягу к легкости – качеству, которое, как он теперь осознал, всегда было ему чуждо. Они остановились у верхнего озера, затянутого тонким слоем зеленоватого льда. Когда на черные ресницы Майи упала снежинка, Эпштейн смахнул ее легким движением пальца, и Майя вдруг почти увидела, как ее отец в перчатках с обрезанными пальцами бредет по Верхнему Бродвею с пустой магазинной тележкой.

2
{"b":"683014","o":1}