— Любили его, я чай, родители-то?
— Такого-то не любить? — надышаться не могли. Уж каких-каких игрушек ни раздобыли, ни понаделали ему! Ведь при Дворе-то царском тоже всякие мастера, свои и иноземные: живописцы да сусальники, столяры да токари. Были у него и барашки с заправской шерстью, и гнезда птичьи — голубей, канареек, чижей, щеглят; были всякие струменты: гусли, цымбалы да клавикорды; были книжки потешные с картинками расцвеченными. Паче же всего забавляли его игрушки воинские, оружие потешное: барабанцы, бубны, топорики, перначи, булавы, чеканцы, лучки, кончеры, знамена и пушечки золоченые на станках и колесцах.
— Ишь ты! — удивлялась заслушавшаяся кума. — Ничего, кажись, больше для ребенка и не придумаешь.
— Ан нет, — возразила царская кормилица: — боярин наш Матвеев придумал: бил царевичу челом такими подарками, какие другим и во сне не снились.
— Ну!
— А вот слушай. Приносил он ему, примерно, потешные листы фряжские, книжки с кунштами…
— С картинками, значит?
— Вот-вот! Чего-чего там ни было! И зверье-то всякое, и люди белые, красные да черные, и дворцы-то, и корабли, и бои воинские с пальбой, с шарами огненными. И все-то красками расцвечено, шафраном да белилами, ярью венецейскою да золотом сусальным. Заказал он для царевича еще в мастерских придворных, на больших листах этаких, александрийских, что ли, всю планиду — двенадцать месяцев и беги небесные: ни дать, ни взять, как в подволоках в столовой царской. Но лучший подарок малышу от дедушки Артамона (так звал Петруша боярина) была карета-игрушка — ни в сказке сказать, ни пером описать! Изнутри бархатом выложена, снаружи вся раззолочена, с золотой бахромой, а стекла хрустальные, а на стеклах всякие цари да короли расписаны.
— А как же ездить ему в той каретце без коней-то было?
— Знамое дело, что не без них. Четверка живых коньков была впряжена, темнокарых, ростом не выше теленка, и упряжь тоже вся бархатная, золотом шитая, с наголовками, с нахвостиками разноцветными. Как выедет тут, бывало, царевич наш в своей каретце — по сторонам четыре карлика в малиновых кафтанах с золотыми пуговичками, сзади еще один такой же, и все тоже на маленьких лошадочках, — сбежится народ со всех концов поглазеть на диво-дивное.
— Да, занятно бы поглядеть, — заметила кума. — Позавчера мне одного из таких карпов на Неглинной показывали: Комаром называли. И впрямь, как есть мизгирь.
— А это первый же нонче карла царский, Никита Комар… Да! Развеселое в те поры житье при Дворе было, — с сожалением прибавила Спиридоновна. — Живали мы тогда с царем, с царицей все больше в Преображенском: очень уж обоим полюбилося. И до Сокольницкой рощи недалече, где тешился покойный государь охотой соколиной.
— А как преставился Алексей Михайлыч?
Кормилица царская испустила вздох и рукой махнула.
— Тут, милая, все обернулося! Осталось после царя-то три царевича: царевич Феодор, царевич Иван да мой Петруша. На престол родительский воссел, вестимо, старший. Вверху же, в Кремле, около молодого царя Феодора Алексеича проявились, заорудовали новые припадочные лица (любимцы): Языковы да Лихачевы, а над всеми-то, — прибавила Спиридоновна, понижая голос, — девичий терем сестриц царевен.
— Терем? А сколько их было, дочерей-то, у блаженныя памяти государя Алексея Михайлыча?
— Да немного-немало — 6 душ[1]. Из шести же третья, царевна Софья Алексеевна, всех прочих умней, хитрей и отважней. Братец ее, царь Феодор Алексеич, с младых ногтей хворый был, хилый, не жилец на сем свете. Царил словно бы он, а на самом деле — терем. Когда ж приключилась с ним последняя смертная хворь (упокой Господь его душу!), царевна Софья, противу исконнего обычая девичьего, вышла из терема к больному брату, до самого смертного часа ни на шаг его уж не покидала, из своих рук лекарства ему подносила…
— Стало, душевно болезновала об нем?
— А уж там понимай, как хочешь. Только по ее же, слышь, приказу, у великого боярина нашего Матвеева, хоть ничем таким, кажись, не провинился, первым делом, якобы у последнего преступника, все имения отобрали, самого же за тридевять земель на житье спровадили, куда Макар телят не гонял[2]; родных братьев матушки-царицы, Нарышкиных — Ивана да Афанасия — тоже от Двора удалили.
— А другие-то два брата-царевича что?
— Царевича Ивана покуда не тронули в его кремлевских палатах; зато нам с царицей да меньшим царевичем, Петром Алексеичем, из нашего Преображенскаго ни шагу не велели делать.
— Да, сказывали об этом, помнится, и у нас на деревне. А как не стало царя Феодора Алексеича, так пошла сейчас эта смута стрелецкая?
Царская кормилица осенилась крестом.
— Не поминай лучше, ох, не поминай! Только, вспомню — дыбом на голове волос встанет, слеза прошибет. Сколько народу православного тут задаром было погублено — и счету нет. Сам добрый боярин наш Матвеев, что едва лишь был возворочен ко Двору из опалы, сложил голову победную… Вечная память мученикам Божиим!
— А кончилось дело все-же тем, что меньших двух царевичей, Ивана да Петра, вместе на царство венчали?
— Для виду, точно, венчали; над обоими же, как над малолетками, правительницей царевну Софью нарекли: сила воинская — стрельцы были за нее. Как летось в Грановитой Палате завели этот великий спор с раскольниками, на царском седалище хоть и воссел мой Петр Алексеич, а вкруг него все царское племя, старшее и младшее, — однако царевна правительница уселася в переднем углу, рядом со святейшим патриархом, так что ей словно бы принадлежало изо всей царской семьи первое место. И в церквах тоже архидиакон во многолетнем поздравлении кличет правительницу наравне с братьями-царями, а опосля уж в особину прочих цариц и царевен.
— Ну, Петр Алексеич еще юн, можно сказать — птенец, — вставила кума, — но старший царь, Иван Алексеич, чего смотрит?
Спиридоновна горько усмехнулась.
— Хошь и старше он возрастом чуть не на шесть годков (17-й год ведь на исходе), да Господь беднягу кругом обидел: скудоумен, слышь, маломочен, подслеповат и косноязычен. Зато милый птенчик мой, Петр Алексеич, как есть орленок: чует, что посажен в клетку, и, знай, на волю рвется. Просвети его Бог, открой ему очи! И нынче вон куда урвался — испробовать крылья. Сердце только у меня за него не на месте: как бы коршуны ненароком не налетели, не заклевали.
III
В таких разговорах две кумушки шли себе да шли незаметным подъемом гористого правого берега Москвы-реки, среди загородных садов и рощиц, пока не миновали села Воробьева, за которым, против крутой излучины реки, на высшей точке Воробьевых высот показалась конечная цель их странствия — с десяток поставленных на высокие лафеты орудий с копошившимися около них пушкарями. Не на шутку заинтересованный беседой царской кормилицы с ее приятельницей, Алексашка теперь обогнал их и, минуты две спустя, очутился около самых пушек.
Открывшаяся внизу, под крутизною, обширная картина Москвы, на которую в 1812 году, как известно, загляделся сам Наполеон, не могла на этот раз занять нашего пирожника, неоднократно бывавшего уже здесь. Все внимание его приковал к себе распоряжавшийся пушками приземистый, но коренастый, с выпяченною грудью и внушительным брюшком, пожилой мужчина в треуголке и капитанском мундире с красными отворотами, в высоких ботфортах и лосиных перчатках.
Алексашка хорошо знал его. То был огнестрельный мастер Симон Зоммер, выписанный за год назад из Немечины для обучения царского войска «огненному бою» и назначенный тогда же капитаном в выборный полк думного генерала Аггея Алексеевича Шепелева. Несмотря на забавный ломаный русский язык, которым Зоммер отдавал орудийной прислуге последние приказания, ни самая прислуга, ни толпившиеся в стороне зеваки не смели выказывать слишком явно свою веселость: строгая воинская выправка иноземного капитана, его быстрый, пронизывающий взор из-под нависших серебристых бровей и повелительный, немного сиповатый голос внушали всякому если не уважение, то безотчетный страх.