Мы вместе. Мы близко. Мы рядом.
Он так смотрит…. Ах, как он смотрит, у него такие глаза. Я полностью отражаюсь в его глазах, полностью. И платье отражается, и коленки. Как он смотрит…. Шелк платья так и течет, так и струится по телу, подчеркивая стройность, изысканную стройность моей фигуры. Легкий, вечерний ветерок чуть приподнимает воздушный подол, заглядывает на мои точеные коленки. Атласные ленты ворота удивительно оттеняют черты моего лица. Он любуется! Любуется мной…
Коленки немного млеют и, едва заметно, дрожат. Ну, почему они так предательски дрожат…. Как хорошо отражаться в его глазах! Как сладко! Чтобы не упасть от слабости в коленках, приваливаюсь спиной к березе, она что-то шепчет, шепчет. Я не понимаю о чем она, да и не прислушиваюсь, продолжаю тонуть в его глазах.
Как сладко…. Сколько мы знакомы, он не произнес ещё и единого слова. Только смотрит на меня, смотрит. Нет, конечно, он говорит, что-то рассказывает, смеется, снова рассказывает, но я его не понимаю. Не хочу понимать, как эту березу с ее нравоучениями, просто слушаю. И к чему эти разговоры! Пусть он целует меня…. Пусть целует…. Целует.
Он снова молчит. Молчит и смотрит. Не целует, а так хочется…. Так хочется.
Дома мама спрашивает прямо с порога. Она всегда так спрашивает, строго и односложно: «Ну?». Каждую ночь, каждую ночь, каждую ночь. Я вздрагиваю всем телом и замираю. Знаю, что будет это «ну?» и все же вздрагиваю так, что и в потемках видно, как я вздрагиваю. В потемках, потому, что летом мы никогда не зажигаем свет.
– Ну?!
– Что? Мама…. – я замираю среди горницы.
– Сама знаешь!
– Мама!
– Ну?!
– Ничего не было. Ничего….
– Глаза? – как она видит, в полной темноте, что я отвожу глаза. – Зачем ты туда бегаешь? Зачем? Добром это не кончится.
– Мама!
– Ну?!
Я совсем поворачиваюсь лицом к ее кровати, но смотреть в темноту так и не могу, снова отвожу глаза на темный проем окна. На улице такая темень, что в доме кажется светлее от беленых стен.
– Он просто смотрел. Просто смотрел. И….
– Ну?
– И… трогал.
– ?!
– Рукав платья трогал, пальцами. Я чуть не умерла.
– Дура….
– Мама?
Я не стала рассказывать…. Не стала рассказывать, как он наклонился и случайно задел волосами мое лицо…. Я и, правда, чуть не умерла. Волосы пахнут. Пахнут им. И мягкие, словно шелк. Это…. Это чудо! Однажды я уже рассказывала, тогда мама ударила меня…. Ударила. Сказала, что это за мои фантазии. А если бы это было на самом деле, – убила бы.
– Ты снова все придумываешь.
– Мама!
– Сколько ты можешь туда бегать?! Это добром не кончится!
Мы замолкаем, но по шелесту сухих маминых губ я понимаю, что она читает молитву. Движение руки, которой она крестится, я скорее угадываю, чем вижу. Я раньше тоже крестилась, и знала молитвы, читала их. Читала, пока не поняла, что я такая. Когда поняла, бросила. И креститься не стала, больно уж крест получался какой-то кривой.
– Мама, ты же ничего не понимаешь, он обязательно, обязательно придет. Придет….
– Ты и, правда, дура? Кому ты нужна… такая?
– Мама! Он любит! Любит…. Я чувствую. Не может не любить….
***
Туго брякнул и загремел, загремел железный засов, зашипела, распахиваясь, растворяясь на всю свою ширь, толстая, обшарпанная дверь. Дверь уже давно, от времени просела и углом чертит по старому, обтрепанному линолеуму ровную дугу, часть круга. Не весь круг, а только его часть.
Маринка, здоровенная санитарка, ещё не войдя, ещё только распахнув дверь, громогласно, наверное, и в других палатах слышно, извещает:
– Фу-у! Навоняли-то! Нравится вам в говнище-то юзгаться? Сволочи!
Отвязывает одну руку моей соседке, рывком переворачивает ее, так, что та падает в проход, на колени. Прихватывает только что освобожденную руку к моей кровати и начинает менять простынь. Этой же, грязной, скомканной как попало простыней, вытирает резиновый коврик и голую Валькину спину. Валька молчит, укрывшись распущенными волосами. Слышно как она скрипит зубами.
Маринка отвязывает руку от моей кровати, громко командует:
– Ложись!
Валька покорно залезает на кровать, ложится на спину, сама кладет руку на скобу и Маринка быстро и ловко привязывает ее. Валька смотрит в сторону, словно не хочет видеть санитарку. Я тоже не могу на нее смотреть.
Она перемещается к моей кровати и все повторяется. Мне стыдно….
– Ты ещё не обгадилась? Садись на утку, пока я здесь!
– Я не хочу.
– Тебя и не спрашивают, хочешь, не хочешь. Садись! – она ногой зацепляет под кроватью утку и выкатывает ее почти на середину прохода. Отвязывает мне одну руку, – садись!
Я слезаю с кровати и сажусь, отвернувшись к решетке.
Маринка поправляет постель, решая не менять простынь, просто делает вид, что поправляет. Уже через минуту поворачивается:
– Ну?! Навалила? Вставай!
Я встаю и вся сжимаюсь, зная, что сейчас Маринка ударит. Она, действительно, хлестко бьет меня по лицу своей огромной, как тарелка, ладонью:
– Ах, ты дрянь! А только уйду, – под себя?! Прибила бы! – снова замахивается, но уже не бьет. Я и от первого удара отлетела в сторону и упала на колено. Отлетела бы и дальше, да привязанная рука не пустила. Но чувство такое, что голова немного оторвалась, она, словно чужая, лежит на плече и кружится, кружится.
Маринка ловит меня за свободную руку и одним рывком подтягивает к скобе, привязывает. Когда она сердитая, она очень туго привязывает, так туго, что уже через полчаса пальцы начинают неметь. Чтобы кровь к пальцам поступала, приходится постоянно шевелить ими, сгибать, разгибать, сгибать, разгибать, сгибать, разгибать. Такую зарядку надо делать целые сутки, ведь Маринка снова придет только завтра, в это же время. Только завтра.
Есть ещё одна процедура, входящая в обязательный распорядок дня, это кормежка. Она так и называется «кормежка». В коридоре начинается какое-то движение, какая-то возня и тетя Маша, такая же здоровенная, как и Маринка, а может быть они родственники, кричит:
– Кормежка! Кормежка! Кормежка!
Кричит три раза, будто мы глухие и с первого раза не услышим. Мы не глухие, мы сумасшедшие. Причем, мы здесь все буйные, потому и привязанные. Постоянно привязанные, режим содержания такой. Чего по три раза кричать. Кричи, не кричи, мы же не кинемся бежать навстречу, не побежим занимать очередь. А она кричит. Три раза кричит, на весь корпус.
Вот начинает возиться с задвижкой, клацает, клацает, брякает по окрашенной ещё до революции двери, ворчит чего-то себе под нос. Наконец, отворяет. Двери и стены, действительно, в последний раз красили очень давно. Краска на стенах полопалась, потрескалась и ощерилась, загнулась неровными краями. Хочется их отколупнуть, но руки привязаны.
Кормежка. Дверь с шипением, шкрябаньем о линолеум, растворяется и тетя Маша протискивается внутрь нашего обиталища. В каждой руке по огромному шприцу.
Я еще захватила то время, когда больных кормили ложками. Давали и первое, и второе, и компот. Правда, компот без косточек. Тогда ещё лечили, какие-то уколы ставили, заставляли таблетки проглатывать. Потом пришёл новый главный врач, и таблетки давать перестали. А во время обеда, да, тогда ещё был обед, не кормежка, стали смешивать первое и второе. А когда сократили нянечек, то туда же, в тарелку с супом и картофельным пюре стали добавлять поварешку компота. Противно, но привыкли быстро.
А теперь и вовсе упростилась кормежка. Чтобы меньше с нами возиться. Каким-то большим смесителем, миксером, я его не видела, но мне кажется, что он большой и страшный, взбивают в жидкую пасту и первое, и второе, и компот, или кисель, разливают эту массу по шприцам и кормят нас. Из них, из шприцов и кормят.
Тетя Маша подходит к Вальке, без лишних разговоров сует ей в полуоткрытые губы рожок от шприца и давит на ручку. Валька торопливо глотает, захлебывается, снова глотает, снова захлебывается, пытается отстраниться, отвернуться, но рожок упирается в край рта и не позволяет отвернуть голову.