– Я говорю, – отозвался он, – что средоточие сути нашей жизни вовсе не там, где мы полагаем средоточие ее смысла.
– Какая разница между смыслом и сутью? – подзадорил его я.
– Смысл – это результат волевого усилия, то есть он там, где мы сами его полагаем, а суть… – он на секунду задумался, – это радость.
Я усмехнулся:
– Радость? Я слышал одного пуританского проповедника, утверждавшего, что земная жизнь есть «суть – трагедия». Так и заявил: «трагедия изгнанных из рая».
Но Алекса было нелегко сбить с толку.
– Такое суждение противоречит моему только на первый взгляд. Трагедия… – он снова задумался, – это ступень в постижении сути.
Я рассмеялся:
– Этак у тебя получается изгнание из рая наоборот.
– Как это – изгнание наоборот?
– Наоборот – это как одна маленькая девочка заметила, когда меня тошнило в городском парке: «Дядя, а что вы делаете – кушаете наоборот?» Вот и у тебя, Алекс, получается: рай – это радость, изгнание из него – трагедия. Через трагедию ты и предлагаешь войти в рай снова, в обратном порядке, наоборот, так сказать.
– Ничего я не предлагаю, – с улыбкой отмахнулся он и снова занялся разглядыванием бокала.
Мне было жаль, что он замолчал, я задумался над его странным определением трагедии. В строгом смысле слова определением оно, конечно, не было, но звучало, пожалуй, вразумительнее известных мне попыток уточнить трагедию как жанр и интереснее использования этого слова в качестве синонима горя.
Мне хотелось заставить его разговориться, но в тот вечер получилось опять-таки наоборот – разговорился я.
У меня тоже имелась причина, по которой мне нравилось приходить в ресторан Пино Карлуччи, – она оказалась сродни Алексовым цветным лампам. Этой причиной являлась фотография, висевшая на стене над нашим столиком. Благоволивший к нам Пино всегда старался придержать этот столик для нас.
Карлуччи считался тонким знатоком и ценителем оперы, и стены его заведения густо украшали фотографии оперных див и сцен из постановок La Scala и Wiener Staatsoper.
На той, которая висела над нашим столом, улыбалось улыбкой сложной и прекрасной, как редчайшая музыкальная гармония, юное женское лицо.
– Знаешь, – снова прервал я созерцание своего приятеля, – мне тоже нравится приходить сюда, и у меня тоже есть на то причина – эта фотография.
– Кто это? – спросил он, взглянув на изображение вслед за мной.
– Понятия не имею, – отозвался я, – какая-то миланская певица в молодости. Ее лицо напоминает мне… об одном давнем знакомстве.
– Расскажи, – Алекс чуть отодвинул бокал, и мне, по достоинству оценившему жертвенность этого жеста, ничего другого не оставалось, как поведать ему историю, происшедшую со мной двадцать с лишним лет назад.
* * *
В то время я был двадцатидвухлетним балбесом, только-только начавшим задумываться над тем, чем являюсь и чем бы мне хотелось являться в оставшиеся, за вычетом двадцати двух, годы моей жизни. Я играл на гитаре в одной из бесчисленных в те годы рок-н-ролльных групп и гордо не отвечал на заигрывания юных поклонниц этого музыкального жанра, потому что был тягостно и безнадежно влюблен.
Ее называли Фриной, и так же называл ее я, хотя настоящее ее имя нравилось мне больше – Жизель. Но она ненавидела свое настоящее имя. Для нее оно стало клеймом, символом заранее спланированной пожилыми и состоятельными родителями судьбы, от которой она пыталась бежать в семнадцать лет.
Она приехала ко мне, доверчиво внеся в мою темную полуподвальную комнату изящный кожаный, тисненый серебром саквояж и дорогой бежевый плащ на шелковой белой подкладке.
За два месяца до этого я познакомился с ней в портовом кафе в Новом Орлеане, и она просила меня приютить ее на некоторое время, пока она не отыщет работу.
Она подошла к столику, где я сидел с приятелями-музыкантами в перерыве между отделениями концерта, спросила, откуда наша группа приехала и смогу ли я потом немного задержаться. Она была ошеломляюще красива и обращалась только ко мне, что, конечно, очень польстило моему самолюбию.
Я просидел с ней на ведущих к Миссисипи сбитых каменных ступенях до самой зари.
Она рассказывала о своих родителях, о том, что они уже пожилые люди и у них долго не было детей, говорила, что оказалась единственным объектом всех их жизненных устремлений, что это невыносимо и что она чувствует себя так, словно живет на витрине. В детстве, – рассказывала она, – у нее были очень темные волосы, и ее родители недоумевали по этому поводу, поскольку и сами они, и все их близкие родственники имели светлые волосы. И вот она заметила, что ее волосы стали светлеть, и испугалась. Ее поразила мысль о том, что окружающие могут менять ее по своему усмотрению – лепить, раскрашивать, – стоит им только пожелать…
Она также сетовала на то, что родители ее богаты и это, в сочетании с ее красотой, всегда и везде привлекает к ней чрезмерное внимание. Она даже жаловалась, что была самой способной ученицей своего выпуска и что красавец учитель истории, в которого были влюблены все девочки, танцевал с ней на выпускном вечере и объяснился ей в любви.
Я заметил ей, что в этом нет ничего удивительного и, уж тем более, ничего страшного, но она покачала головой.
– Очень опасно, – сказала она, – постоянно ощущать, как видят тебя другие. Так я никогда не научусь видеть себя сама. Я словно все время гляжусь в кривое зеркало.
Я признался ей, что подобное опасение никогда не приходило мне в голову. Родители в основном обращали на нас с братьями внимание для того, чтобы что-нибудь запретить или за что-нибудь наказать, как, впрочем, и полагается родителям. Что же касается прочих людей, то было бы странно, если бы я терзался на сцене мыслью о том, что привлекаю чересчур много внимания. Честно говоря, мне, наоборот, всегда казалось, что этого внимания недостаточно. Меня удивило и позабавило, что кому-то может прийти в голову, будто нет ничего ужаснее, чем быть объектом внимания окружающих.
– И меня, – добавил я, – нисколько не расстраивает то, что ты обратила внимание именно на меня, а не на кого-нибудь другого из нашей компании.
Она улыбалась и кивала, слушая меня, и повторяла:
– Так я и думала.
Несколько сбитый с толку этим нашим разговором, я спросил ее, чего же она, собственно, хотела бы для себя.
– Я хочу, – сказала она, – чтобы вещи ничтожные были для меня неважны, чтобы я всегда радовалась радостному и печалилась печальному.
Помню, слова эти почему-то показались мне безжалостными. Мне показалось, что они могут отнять у меня что-то или… надежду на что-то. Помолчав, я съязвил:
– Значит, ты хочешь стать святой.
– Нет, – ответила она. – Я хочу стать сама собой. И я хочу всегда этого хотеть. А ты? Чего хочешь ты?
Я смотрел на нее. Вся она, с загадочным блеском темных глаз, с бледным, как лунный свет, лицом, со светлыми, чуть колеблемыми речным ветром волосами, с зеленым шелковым кружевом сказочно красивого платья, была так же волнующа и неизбежна, как окружавшая нас ночь. Больше всего на свете мне хотелось прижать ее к себе и целовать, целовать, пока хватило бы дыхания. Но хоть рядом со мной, считавшим себя опытным мужчиной, сидела семнадцатилетняя девочка, я не осмелился даже придвинуться к ней ближе.
И когда она под утро купалась нагишом в желтоватой, пахнущей нефтью воде у пристани, я остался на берегу. Я держал на коленях ее зеленое шелковое платье и беспокоился о том, что ее могут заметить, когда она будет выходить из воды, потому что уже светало.
Получасом позже, когда она спокойно взяла из моих рук платье, я впервые заглянул в ее глаза при свете дня. Они были светло-карими, почти золотыми. Волосы ее тоже казались золотыми, и всё ее юное точеное тело золотилось в первых утренних лучах солнца. В ней не чувствовалось ни смущения, ни кокетства; она была похожа на богиню, но не высеченную в мраморе, а отлитую из светлого золота.
Очевидно, я и смотрел на нее как на богиню, потому что она усмехнулась и сказала: