Что будет, если не доказать теорему? Что делает теорему аксиомой? Сколько раз нужно доказать теорему, чтобы она стала аксиомой?
Тео мог бы подумать про них с Мари, мог бы подумать про зависимости и взаимозависимости, про действия и противодействия, мог бы, но на самом деле, он не может. В голове у него внезапно отчаянно пусто, и он вспоминает только теорему Пифагора, вот это глупость.
И когда же все пошло не так?
Партия начинается, когда ферзь делает первый ход, минуя проем входной двери. И кажется, именно в этот момент начинается для Мари самое длинное утро. Наступающая не в двадцатых числах декабря, но ее личное.
Мари засчитывает это за кухонное безразличие — они не задают друг другу вопросов.
Мари сидит на стуле, ссутулившись, так и не изменив своего положения с момента, как Драко ушел. Тео стоит в паре метров от нее, в дверном проеме между прихожей и кухней — этот портал он еще не решается преодолеть. Мари стискивает зубы, чтобы не задавать вопросов. Она не смогла бы, даже если бы разомкнула челюсти. Под взглядом этим, глубже, чем Рейн, Мари не находит слов.
Она находит их для себя и отвешивает себе мысленную пощечину вопросом: «Во что ты превратилась?». Смеется. Тео дергается на этот смех, горький, разочарованный, полный отвращения.
Она легко поддается, когда Теодор произносит тихое «Пойдем». «Пойдем» означает — в комнату, но Мари уверена, что пошла бы куда угодно. Мари делает шаг в спальню, в комнату.
— Я знал, что ты мне изменишь. Поэтому отпустил туда тебя. Я хотел этого.
Слова Тео бьют наотмашь.
Мари смотрит в ясные глаза Тео, удивительно холодные и бесстрастные. Она думает, именно так выглядят глаза у античных статуй. Болезненно прекрасные, но словно замороженные во времени. Мари смотрит в его ясные глаза и думает, вся глубокая синь небес ушла в эти глаза. Наверное, поэтому над Лондоном столько месяцев висят жеваные грязно-серые облака. Мари непроизвольно дергается, когда ее муж кладет ей на плечо руку, таким неожиданным оказывается этот простой жест, и таким пронизывающим, до самой кости достающим звучит его смех. Он улыбается.
Мари ощущает, что Тео за спиной нет, и слышит знакомое дребезжание металла о дерево. Быстро оглядывается через плечо и видит, как Тео оставляет на тумбочке свое обручальное кольцо.
В этом нет ничего красивого или честного, нет ничего искреннего в этом жесте. Возможно, Мари было бы спокойнее, если бы металл тускло поблескивал на безымянном пальце мужа. Возможно, тогда ей не было бы так отвратительно. Поспешно отворачивается и торопливо скрывается в комнате — она знает, что он не знает. А она не знает, что он знает. Чертова рекурсия.
Тео гладит ее теплые плечи, целует волосы и сжимает крепко. Он знает, что это будет в последний раз и потому особенно нежен. Он знает, что всему в мире приходит конец и этому преступлению, когда они бесцеремонно забрались в жизни друг друга и похозяйничали в них — тоже. Что надо идти вперед. Но горечь ест, горечь горчит как сваренный в гейзерной кофеварке жженый до жути кофе, как самая дешевая сигаретная труха на последней затяжке.
У Мари забавно подрагивают ресницы, словно она изо всех сил удерживается от того, чтобы моргнуть — тут ее Тео прекрасно понимает, ему тоже не хочется моргать, чтобы не рушить момент — и от этих дрожащих ресниц по лицу мечутся полупрозрачные взволнованные тени. Когда он открывает рот, готовясь сказать последние слова, губы у него тоже немного подрагивают — но Мари на них не смотрит, она смотрит ему в глаза. И в них отражается пламя свечей, и от этого радужки внезапно кажутся темно-синими, будто и не его совсем. Будто его глаза — тихое, шепчущее море, о котором он ее просил думать, еще давно — когда впервые сказал, что у нее исчезла магия. У Мари наконец получается, и она даже немного шевелит пальцами ног — тепло. И кажется, будто приливная волна накатывает. Мари наконец думает о море, слышит его, и видит — покой в глазах напротив. Потому она не отводит взгляда, и потому не берется утверждать, дрожат ли у Теодора Нотта губы, когда он тихо и ровно задает вопрос. В голосе у него дрожи нет. Мари думает, он спросит: почему, или зачем, или не было ли ей противно, но тот спрашивает:
— Хочешь, я тебя поцелую?
От неожиданности Мари несколько раз часто моргает, и думает — не послышалось ли? Голос куда-то пропадает — не отыщешь, и губы внезапно дрожат — не сложишь в правильные слова. Да и какие тут правильные слова? В глазах у Тео плещется море, и Мари не слышит своих мыслей, она слышит только шелест волн. Поэтому слов правильных она не находит, и просто кивает. Едва заметно, так, что она сам не уверена, пошевелился ли, или только собралась? Но Тео все видит.
Он опускает взгляд чуть ниже, утыкается взглядом ей в губы, и внезапно воздуха нет — должно быть, весь кислород сгорел в дрожащем пламени свечей.
Секунды тянутся слишком долго, и та успевает вспомнить все свои поцелуи. Ее целовали торопливо и смазано, пока никто не видит; злобно и страстно, перемежая укусы влажными касаниями; медленно и нежно.
Так, как целует теперь Тео — никогда.
Он отстраняется, прежде чем она успевает разомкнуть губы, прежде чем ей удаётся на поцелуй ответить, и остаётся одно только воспоминание о тёплых и мягких прикосновениях — почти целомудренное, и Мари снова смотрит Тео в глаза — не может не смотреть, ведь там море. К сожалению, совсем не то, какое ей хочется видеть: в нем слишком много заботы, и слишком мало любви.
— Я отказался от должности невыразимца ради тебя, Мари. И ты отказалась от многого, я знаю. А что мы получили взамен?
Мари обнимает его.
— Ты любишь меня, Тео?
— Ты ведь знаешь лучше меня, что любовь — это одно, а семья — это нечто большее, это…
— Это система.
Заканчивает за него Мари.
Он усмехается.
— Кажется, мы просто перестали нуждаться в этой системе. Вот и все…
Он протягивает Мари взятую на работе выписку — подписанный его вороньим пером приказ об амнистии Гастона Сарвон по причине крайних заслуг некой увольняющейся из министерства Мари Нотт. Это его последний приказ, Тео это знает — а он, как и последняя воля, неоспорим.
— Это все, что я еще могу для тебя сделать.
Прокуренный туманом Лондон, погруженный в меланхолию и серость. Старушка Англия размеренно подносит к губам курительную трубку и выдыхает дым, погружая свое сердце в смрад табачного тумана. Он все сгущается и сгущается. Проникает в каждый закуток Лондона. Промозглым, сырым воздухом в душу каждого прохожего закрадывается ностальгия курящей Старушки.
Синоптики пересматривают метео — данные прошлых суток и удивленно разводят руками. Туман сгущается настолько плотно, что, кажется, еще чуть — чуть и он станет чем — то осязаемым, твердым, его можно будет потрогать и ощутить, но прохожие не слишком горят желанием трогать руками осточертевшее атмосферное явление и спешат кто куда. Одни — спрятаться от тумана в пабах за кружкой эля, другие — еще надеяться успеть на уютное семейное чаепитие, у третьих — еще куча дел до конца рабочего дня, поэтому они задвигают жалюзи в офисе и утыкаются в экраны компьютеров, пытаясь почувствовать домашний уют, вжавшись в кожаное рабочее кресло, пытаясь спастись от непрошеной меланхолии горячим ароматным кофе.
В этот день в сыром лондонском тумане витают призраки прошлого. Некоторые стоят прямо на тротуарах, смотрят в след редким прохожим, или же их прозрачный, но осмысленный взгляд устремлен вдаль, в туман.
Один из призраков галантно поклонился Мари, сняв с себя шляпу. Мари взялась за длинные полы пальто и сделала реверанс ему в ответ.
Она снова пошла по опустевшему тротуару, в руках был огромный чемодан. Ее пальто развивалось сзади нее, словно огромная черная тень, словно капелька черной краски в серой субстанции, которая все норовит слиться с серым туманом, раствориться с ним, но девчонка продолжала бодро шагать по Прайвет — стрит, стуча каблучками по мокрому асфальту.