Надев шляпу, Трофим неожиданно закончил:
- Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге... Я остаюсь в Бахрушах, - и рысцой выбежал из дома.
Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что пока этого делать не стоит, он вышел на большак, намереваясь отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму!
XLV
Весть о желании Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующее - и разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме - никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанные ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находятся его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей в жизни.
При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.
Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы "заповедником старины". Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни.
Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.
Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.
Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.
Утром он называл Дудорова "заводным кукарекалом", а вечером прославлял его при той же Тудоихе как "пророка грядущего". Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него "пустым свиным корытом для потехи Петрована", а потом этот же Пантелей оказывался "самородным чудом", а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: "С виду ах как хорош, а для еды негож".
Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.
- Значит, нутром дошел, - твердил Тудоев. - На своей шкуре понял, что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.
Тудоев долго митинговал среди стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.
- Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закон-то незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, повторял он сказанное Бахрушиным.
Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:
"Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому".
Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.
Пелагея Кузьминича Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:
- Ты, девка, меньше думай об этом... Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.
- Зачем ему это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше... Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь... А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.
Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:
- Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать...
- Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет...
- Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?
- Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части - дальше некуда... А у нас сбытовики сама знаешь каковы... Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают... А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.
Тудоиха соглашалась:
- Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил... За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял... Да ведь только то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого... сама знаешь кого... а он все в лес смотрит.
- А есть ли лес-то у него? - в упор спросила Дарья. - Может быть, лес-то остался теперь малым кустиком, который Сергунькой прозывается... Дрожит даже, когда видит его. Собакой лает для него. Конем скачет под ним...
Тудоиха пошамкала синими губами, потом облизнула их и сказала:
- Значит, простить его удумала? Забыть ему все порешила? Ох, Дарья, Дарья... Видно, и ты, девка, овца.
Это задело Дарью Степановну. У нее дернулось левое веко. Она не сразу ответила Пелагее Кузьминичне. Подумала. Выглянула в окошко, будто желая проверить, как играет на дворе Сережа. Потом расправила седые пряди на висках и сказала:
- Я не вижу худого в том, если Трофим повинится перед народом и последние годы доживет на родной земле. Пусть я, как и Петрован, не верю всем его словам, но ведь чему-то надо поверить... Ведь что-то же пошевельнулось в нем? Не убеждать же мне его не оставаться! Не упрашивать же мне его вернуться в Америку! Ты это понимаешь иди нет?
Тудоихе оставалось теперь только сказать ничего не обозначающее "да, да, да" и перевести разговор на небывалый урожай ячменя, который всех удивлял в этом году "ядреным зерном, большим колосом и ранней спелостью".
Дарья, поняв уловку Тудоихи, обронила грустную смешинку, блеснув белыми, не знавшими "бломб" и дупел зубами, тихо сказала:
- У каждого, видно, свой "ячмень". У кого в поле, у кого на правом глазу.
Тудоиха не ответила на это и начала прощаться:
- Батюшки, часов-то уж сколько... Тейнерок-то мой заждался уж, наверно. Я в эту пору его вторым завтраком кормлю, под названием "ленч". Малосольные огурцы, стало быть, и сыворотка творожная заместо чая для похудения живота. Побегу...