Не дожидаясь моего ответа, Ганн развернулся и вышел в коридор. Он знал, что я захочу пойти с ним. И совершенно неважно, куда именно. Я давно стал его «хвостом», тылом, подушкой безопасности от скверных мыслей, заполнителем душевной пустоты. Кто-то затапливает ее напитками, наркотиками, случайными связями и вечеринками, а кто-то, как Ганн, просто разговаривает со мной и улыбается. Даже наши ссоры и споры из-за моего поведения, кажется, ему нравились, потому что это увлекало его, пробуждало в нем желание посвятить себя чему-то, давало новые цели для того, чтобы жить. Не только ради минутных удовольствий, песен и концертов, но и ради восемнадцатилетнего паренька, строящего из себя бывалого взрослого.
Я верил, что он любит меня как сына, а не вместо сына. Но порой эта уверенность пошатывалась, и мне становилось холодно и больно. Но я всегда молчал.
6
Погода была настолько же изменчива, насколько настроение Ганна: сейчас он с тобой шутит, одаривает благодарным взглядом, диктует светлое будущее, словно судьба стоит рядом с карандашом и все усердно записывает; а вот он хмурится, кусает сухие губы, горбатится и прячет глаза, как разоблаченный на первом же деле убийца.
Погода была столь же изменчива, сколь наши отношения с ним: дружеское рукопожатие, хлопанье по спине, сигаретный запах, которым пропахла наша одежда, неловкие, постыдные истории, льющиеся свободно, без стеснения; а после – колкие слова, унижение, выискивание слабостей, жалобы на недостатки, жизненная необходимость развернуться, демонстративно хлопнуть дверью и уйти, послав в известное, родное Роллинсу место.
Погода была так же изменчива, как и мой взгляд на хрупкую, едва тлеющую жизнь маленькой Селены в руках смерти. Предвестница конца, невольная проводница в иной мир подбрасывала жизнь девочки как игрушку, мячик, яблочко – эдакую вещицу, развеивающую ее скуку.
Но с недавних пор я стал задумываться: а может, Смерти не нравится ее предназначение. Может, потому она и дала моей бабушке перед уходом в мир иной поговорить с сестрой. Потому держится в стороне от нас. Ведь если бы Смерть была жестока, то она бы вилась вокруг в ожидании рокового касания.
Тучи сгущались, воздух тяжелел. Холодок проскальзывал по моему телу волна за волной даже под теплой курткой Ганна. Я знал, что будет дождь, я хотел его; я сидел, тарабаня пальцами по запотевшему стеклу в томительном ожидании, когда машины и здания скроются под серой, казалось бы, безграничной пеленой.
Мы неспешно плыли в машине по мертвой из-за пробки дороге. Вот она – жизнь. Стоячая и сонная. Я смотрел в окно и видел разные лица: счастливые и недовольные, изумленные и хмурые. Живые. Все они – живые, их взгляды – трепещущие. И пусть я не был готов даровать свою заплесневелую любовь каждому, вытащив ее из укромного сырого уголочка своей души, оторвав по крохотному кусочку, чтобы вложить в сердце каждого, но я любил думать о людях, любил искать в их движениях, робких взглядах, в их больших и маленьких глазах, в их вздохах и мимике какой-то личный смысл, «свою» цель в жизни. Думать об этом так интересно и трагично.
Наконец мы увидели уже знакомый силуэт больницы. Пять бесцветных этажей, скучных и неприглядных, невысокий каменный забор, который так и напрашивался на украшение колючей проволокой, как если бы за забором находилась психушка. Но это была всего лишь детская больница. Только цветы, высокие деревья, разноцветные скамейки и беседки оживляли это унылое место, пронизанное влажным запахом печали, криками его маленьких обитателей и их драгоценными слезинками, собрав которые можно было получить крохотное озеро.
Я уже не раз бывал в этом месте, но буду ли еще – не знаю. Каждый раз, выходя из палаты Селены, я думал, вернусь ли к ней снова, увижу ли вновь на лице десятилетнего дитя блеклую улыбку ее бледных губ – точно две полоски, проведенные серым фломастером. Больничная одежда сглаживала каждый острый уголок ее тела, каждую косточку шарнирных колен, изящных ключиц и локтей.
У Селены не было волос, но оттого она не стала уродливее. Черты ее белого лица мгновенно ожили, когда с головы на плечи упали последние волосинки. Ее голубые глаза заливались слезами, пока ее лишали детской гордости, единственной, как она считала, красоты.
– Волосы, мои чудесные волосы, – повторяла она сквозь всхлипы.
Ганн тогда держал ее за руку и повторял, что так она станет еще прекраснее, что теперь она не будет похожа на всех, а быть не как все – это хорошо, это сделает ее особенной. Но Селена не верила ни единому слову, стыдливо закрывая глаза и продолжая плакать.
Сейчас она стала увереннее в себе. Она провела тыльной стороной ладони под вздернутым носиком, захлопала короткими ресницами и вскинула русые брови. Она лежала на своей постели, на мягком белом «троне», как успокаивал ее Ганн. «Ты принцесса. Ты единственная здесь, у кого „королевство“ завалено игрушками, а „трон“ – всегда чист и приятен».
«О Ганн, неужели ты не понимаешь, что твоя дочь повзрослела раньше здоровых детей и оставила воображение за дверью больницы?» Как я хотел ткнуть его лицом в правду, как разрывало меня это желание торжества истины. Но Ганн и сам знал, что все его слова – минутное успокоительное, обезболивающая таблетка. И чем больше он повторял, приукрашал и заменял эти слова, лелея их фальшивый смысл, тем меньший, подобно любому обезболивающему препарату, они давали эффект.
Сегодня я остался за дверью. Лишь заглянул в палату, поздоровался, слабо улыбнувшись, услышал угасающий голос Селены и вышел, оставив дочь и отца наедине. Кто знает, быть может, они виделись в последний раз.
Мы с Ганном были рады, что не знаем, когда точно придет смерть девочки и придет ли она вообще тогда, когда нам ее пророчили врачи. И мы были счастливы от своего неведения. Но встречи текли одна за другой, лимит отрадных визитов исчерпывался, и каждый из нас понимал, что однажды наступит тот момент. Секунда, после которой станет ясно, что, сколько бы Ганн ни покупал игрушек, куда бы их ни относил, нежные руки дочери уже никогда их не возьмут.
Врачи успокаивали, что болезнь может отступить, и мы питали надежду. Нет, не так: Ганн питал надежду, он жил ею каждый час, а может, даже каждую минуту своей жизни.
Но мне, признаться, порой хотелось, чтобы это поскорее закончилось. Я устал натягивать струну своего невольного ожидания смерти Селены, я изрезался этой струной до крови, до мяса, до костей и дальше натягивать эту струну не мог, ибо она уже обвила мою душу, выдавив из нее жалость и сострадание к этому маленькому обреченному существу. Я больше не мог сглатывать, вздрагивая от боли в горле, прятать свой тревожный взгляд и пытаться натянуть на лицо улыбку. Селена была тем человеком, которого я не мог ни в чем убедить своим актерским мастерством. Ее палата была местом, отнимающим вдохновение и порыв хотя бы притвориться, что все хорошо.
– Папа, я пойду к брату?
Услышав этот вопрос за дверью, я отошел подальше, чтобы не слышать ответа. Тихий голос, наивные слова, рожденные невинным детским разумом, неосознанная этим стеклянным существом трагедия, нависшая над ним. Все это будоражило каждую клетку моего тела, добиралась до бездонных, заброшенных котловин моей горести.
Селена все понимала там, глубоко в душе, настолько глубоко, что словами и действиями не могла этого передать. Лишь на секунду она неосознанно выдавала свое понимание происходящего, когда голубой цвет ее глаз искрился в преддверии таинственного взрыва.
– Сегодня в полночь Колдер выступит в PRIVATE CLUB. Это твой шанс перед ним извиниться, – это было первое, что сказал Ганн, выйдя из больницы.
На его глазах все еще поблескивали слезы. Так было каждый раз после встречи с Селеной. Была бы воля Ганна, он просидел бы с ней целую вечность или столько, сколько смогла бы скрашивать его дни дочь. Но скрашивала ли она их? Нет, она их отравляла, умерщвляла, не окрашивая ни в какой иной цвет, кроме как черный и серый. Ганн не смог бы быть с ней даже месяц. Его сердце не справилось бы со страхом проснуться однажды в палате, держа в руке холодную ладонь своей дочери, как это произошло с его сыном.