7
Следующие два больших цикла, «Странная война» (1993–1994; о войне на Балканах) и «Кабинет фигур» (1994), который сам Кондратьев считал неоконченной книгой, дают попытку интеграции. Каждый из них состоит из разнообразных частей – прозаических, включающих эссе, лирические повествования и письма, и стихов, – однако в целом обе вещи читаются как большого дыхания и размаха прозопоэтические тексты открытой формы, в которую в принципе может войти сколько угодно частей, а то, что их в каждом из циклов меньше десятка, есть лишь следствие определенных обстоятельств.
Особенно хорош «Кабинет фигур». Он начинается и завершается короткими искусствоведческими эссе: «Циклографии» (№ 1, о поиске смысла в ускользающей фиксации реальности), «Платье-машина» (№ 6, о моде), «Бумажный театр» (№ 7, о протокино). Внутри – медитативные фрагменты, записанные широкого дыхания свободным стихом (№ 2 и 4), но также и лирическая, автобиографическая проза «Состояние г. ***» (№ 3) и близкое к ней, написанное как бы в форме исповедального письма к Юрию Лейдерману эссе «Поэтические машины» (№ 5, об отношениях лирического «я» с пространством и литературным социумом Ленинграда-Петербурга и с миром вообще, включая исторических предшественников автора и его лирического героя, всегда исключительно важных для Кондратьева)39.
Прочитав «Кабинет фигур», остаешься в ожидании мощной, по-новому революционной метаморфозы двадцатисемилетнего автора, но дальше его поиск оказался направленным на нечто за пределами чистой литературы (о чем см. процитированное выше признание из «Путешествия нигилиста»).
8
Сверх- (говоря по-французски «сюр-») реальность есть не полное совпадение с рационально постижимым того, что дано нам в эмпирическом опыте жизни здесь и сейчас.
«Наша родина до того, в общем-то, широка, – писал Кондратьев в „Путешествии Луки“ (1992), – что, разглядывая Россию на большой „поликонической“ карте мира, я вижу, как она выдается за ее пределы и за границы моих представлений. Возможно, это искажение проекции. Но, может быть, и на самом деле терра инкогнита, иное измерение вещей, которое древние греки конкретно располагали за Гиперборейскими горами у берегов Великого океана, – существует? Ведь хотя мы и знаем, что Земля якобы представляет собой сферу, – мир, по которому мы прокладываем пути, лежит перед нами на карте: очевидный и всегда возможный, никогда не ограничивающий себя»40.
Речь автора «Прогулок» была не только визионерской, местами камлающей, как положено практику сверхреального взгляда на вещи и автоматического письма, но и дающей огромный аванс тем, кто его, по-прежнему ни на кого не похожего, в эти ранние годы окружал: «Как самостоятельного автора меня никогда не увлекала область фантазии, которая по сути ограничена и предсказуема; то, что я принимаю за откровение, всегда оказывается недостающей карточкой моей дезидераты, тем сновидением нескольких поколений предшествовавших мне визионеров, которого я еще не знал по недостатку воображения и усердия. Частые дежавю и попутные иллюзии, которые я испытываю всюду <…> не дают мне особой разницы наяву и во сне <…> и, в принципе, сопровождают мои прогулки в ряду других исторических и художественных памятников, которыми вполне богаты улицы, музеи и библиотеки нашего города, среди впечатлений, которые мне дают на память мои друзья. Когда-нибудь в будущем именно в их сочинениях, фильмах и прочих картинах покажется тот образ сегодняшней жизни, которого я не нахожу в собственных строгих журнальных записях, хотя и стараюсь вести их скрупулезно как чистое и трезвое свидетельство» («Бутылка писем»)41. И в этом была не только умаляющая говорящего, романтическая самоирония, но и грустное провидение того, что места себе самому в неизбежном будущем может и не оказаться, – ощущение, следовавшее тенью за многими исключительными умами, да хоть за тем же Андреем Белым.
Когда я думаю об истоках и смысле русского сюрреализма – в том числе в том виде, в каком он воплотился у Василия Кондратьева, – то он мне представляется возгонкой невыносимой реальности до невыносимость преодолевающего свободного образа, почти эротического в своей осязаемости.
9
Конфликт и расхождение Василия Кондратьева с литературной средой обеих столиц к 1999 году были настолько полными, насколько это возможно себе представить.
Сюрреалистическая революция не удалась, да и не могла удаться в обществе, в котором реальность сама по себе в конце 1990‐х была уже сюрреальностью. В обществе, зиждущемся на более рациональных основаниях, где – воспользуемся терминологией де Соссюра – обозначающее отсылает к обозначаемому, а не к чему-то третьему или даже четвертому, вызов, брошенный русскому сознанию Кондратьевым, был бы оценен по достоинству. В сущности, главной причиной долгого отсутствия ответа на то, что сделал Василий Кондратьев, было именно торжество мрачной сверхреальности в самых монструозных и угрожающих человеку формах.
В бытовом же смысле поведение Кондратьева воспринималось многими литераторами, но не нами, его друзьями, как асоциальное, а один московский культуртрегер даже полюбопытствовал у меня с недоброй улыбкой: «Как можно дружить с человеком, чье сознание находится в состоянии распада?» – таков был уровень упорного непонимания и отторжения от всего, что делал Кондратьев, к концу 1990‐х. Да он и сам, понимая, что примирения с окружающим уже не будет, называл его в последнем личном разговоре со мною (состоявшемся 20 июля 1999‐го) «нашим смрадом»42. Что же касается его ума и оценки конкретных исторических обстоятельств, они были ясны как никогда – яснее, чем у многих, не решавшихся изжить последние иллюзии. Мне он говорил, что понимает «интеллектуалов 30‐х, ехавших то в Испанию, то в Китай», и мы оба, без лишних разъяснений друг другу, сознавали, что речь идет, например, об У. Х. Одене. Для себя же Василий Кондратьев не исключал «путешествия на Балканы». В любом случае это стало бы для него шагом из сюрреальности в самое что ни на есть реальное. Не преувеличу, если скажу, что, зная о его настроении и планах, я испытывал невероятное беспокойство за Васю и просто не представлял себе, как он смог бы в сложившихся обстоятельствах уцелеть.
Гибель его 25 сентября 1999-го – падение с крыши петербургского дома, на которой он оказался с друзьями, в колодец-провал сквозь обветшалое фонарное окно – переживалась большинством из тех, кто знал Кондратьева близко, исключительно тяжело.
Но в известном смысле она, как это ни ужасно звучит, стала последним и бесповоротным шагом из мира условности, литературы с ее культом лучших слов в лучшем порядке в нечто окончательное и большее. В самом последнем и бесповоротном смысле Кондратьев был человеком решительного и безоглядного действия и «шагом в смерть» только окончательно утвердил это.
Все, что Василий Кондратьев успел сделать, было только началом, пусть в контексте конца 1980‐х и всех 1990‐х и преждевременным, огромной эстетически революционной работы с русской словесностью. Горько сознавать, чего мы оказались лишены, доживи Кондратьев до настоящего времени, когда ему, через 20 лет после его гибели, было бы немногим за 50.
Литературная судьба Василия Кондратьева, казавшаяся, несомненно, трагической в момент его гибели, теперь – ретроспективно – может быть истолкована и как своеобразная победа. Предвосхитив и невольно предсказав очень многое, он, при всей неполноте исполненного, стал – и, смею надеяться, чем дальше, тем больше это будет признаваться за истину – одной из ключевых фигур в передовой русской литературе новейшего времени.
2018, ноябрь – 2019, март
Питтсбург