Висячие сады, такие же какие Эрте делал для голливудского фильма, с фонтанами и галереями, вели в большой зал, который шёл в огромную золотую зеркальную стену, по которой, казалось, плывут чёрные тени кораблей, появляются причудливые города, базарные площади, кувыркаются на жирафах карлики, пролетают всадники в смерче, а воздушные шары качаются как привязанные. Этот зал был пустым, слуги отказывались ходить мимо росписей Жозе-Мари Серта57.
В тёмном зеркале у Юркуна с вихрем искр проносится целая панорама, а голос зовёт, как новая Елена, и во сне приходит фигурка маленькой дамы, «маленькой дамы, потерянной в тысяче складок шёлка, в блеске колец и ожерелий, забронировавших, как сеть шлема средневековых рыцарей, даже её прохладное личико».
Жак Риго, не писавший романа, но завязавший его, уехал в Нью-Йорк пакетботом, женился там на американской миллионерше, спустя три года, покинутый ею и привыкший к героину, застрелился в парижской клинике. Рональд Фирбенк, не собиравшийся в Америку, умер в Риме, не закончив романа о неразделённой (это можно предполагать по его вкусам) любви американской миллионерши. Юрий Иванович Юркун, петербургский мечтатель, узнал её в лицо и, может быть, вспомнил его перед своим расстрелом.
Когда-нибудь «американская миллионерша» из уже пожелтевшего журнала мод займёт в истории культуры место Прекрасной дамы сумасшедших двадцатых, пока что последней в историческом ряду. Тогда, вероятно, учёные, сверяясь по запискам Эрте, будут спорить, насколько она внешне похожа на Лину Кавальери, насколько её напоминают Диана Купер, герцогиня Грамон или Баба Д’Эрланже, модельные дивы «Вога». Какое в этой даме опасное, кровосмесительное совпадение искусства с жизнью и её savoir vivre!
Никогда прежде Психея, возлюбленная поэтов, не была так обманчиво близка, доступная и дневным мечтам; уже не бесплотность, а femme fatale, она стала случайной, изменчивой Тюхэ, несбыточностью или коротким мигом, разлитым в бесконечности воображения.
Вот почему любовник и не проснётся, когда она ночью склонится над ним, шепнёт и, исчезнув, обожжёт своей «русской сигаретой», выпавшей из пальцев.
Мурзилка
…Вы же знавали того самого Мюгюэта, всегда с флёрдоранжем в руке? Так вот! Он отравил себя глазом трупа.
Ксавье Форнере
Для читателя лучшее, что удалось в наши глянцевые, сказочные времена Андре Бретону, – то, как он заставлял его признавать за одиноким искусством жизни подлинное, сродни магии, творчество. Из всеобщей истории экстравагантностей он вынес перед нами его философский камень, преображающее косность любых условий – доблестное бескорыстие. Так или иначе, его рассказам мы обязаны примерами чистоты «деяния», прогулок по жизни, за которыми всё качество творения проявляется очевидно и, как говорится, без рук.
Эти люди никем не заняты, от них поочерёдно отказались история, этика и медицина, поэтому случайные доброжелатели принимают их за художников и по-своему правы. Однако это художество тёмное, как ночная Венера, которая не продаётся, и не купить.
Странности судьбы, напоминающей истовый и бесполезный труд китайского резчика, ближе всего поэзии, искусству настолько же неуловимому, избегающему слов таким образом, что те переворачиваются, как побитые мишени, картинка, которая, по воле своего лукавого мастера подвешенная вниз головой, даёт неожиданный пейзаж. Бретон, учившийся медицине, разбирался в симптомах. Как испытанный библиофил, поэт искушал своего читателя Книгой истории, раскрывая ему незамеченные ссылки, комментарии и нота бене, так что она вдруг каббалистическим образом исчезала вокруг него.
Я слышал, это та самая «Чёрная книга», о которой давно рассказывают на Украине, что она под спудом, её знают только волхвы и чаровницы, а найдётся она в последние времена. Ещё говорили, и более правдоподобно, что это – рукопись сошедшего после переворота с ума профессора из Петербурга, одно время ходившая у оккультистов, после расстрела последних то ли сгоревшая, то ли пропавшая в коммунальных катакомбах. Возможно, кто-то и сейчас надеется найти её неразобранной, в спецхране или в одном Большом доме на Литейном проспекте.
Призраки желаемого чувства, восковые персоны и дежавю, сквозняки, гуляющие в провалах нашей сентиментальности, дают эти легенды, привычки, упрямые суеверия. Ведь почти всё, что мы помним из нашей жизни ещё 40 лет тому, сказки. Но неизвестное, скрытое от уверенной подслеповатости, обладает ещё большей силой, чем знание. Это незримая сумма судеб, забытых или обманутых нашим воображением, ведёт нас по Петербургу в тумане, постукивая белой тростью.
Позже, вечером, когда проходишь по недавно ещё солнечной стороне Невского проспекта, в толпе возникает ощущение, что, как в «Оле Лукойе», дух прожигателя жизни бродит, заглядывая в витрины, выстукивает по запертым дверям, прислушиваясь, как щёлкают цифры автоматического казино. В этих местах, не доходя до вокзала, он потерял жемчуг, рассыпавшийся по тротуару, в сумерках это легко спутать со светляками, пургой носящимися вокруг от сутолоки и электричества, к тому же прошлое и теперь создаёт просто невыносимую давку. Он в белом плаще, шляпа, трость и перчатки – всё белое, и сигарета, и даже очки изморозились. В старину те, кто его видел, принимали за мельника, и правда, у него есть свои чары.
Но меня, когда я спускаюсь от этих миазмов в кафейный подвал, кроме загадки не покидает и суеверный страх. Я помню поверье, что это самоубийцы имеют несчастную, беспокойную слабость покидать своё тело, блуждать, как бродили при жизни, по улицам, от скуки одолевая нас кошмарами и заставляя проделывать странные вещи. Ведь именно скука, говаривал Жак Риго, доведёт до Рима.
И ещё мысли: только ли те самоубийцы, кто с силой и разом вышел из физической жизни, нет ли здесь и другого порядка вещей, а значит, и патологии? Какие её правила, не представляет ли и моя жизнь её случай, о котором ещё неизвестно, нет ли такого яда, который я очень давно, ничего не зная, впитываю, и в чём он, если я всё ищу, не нахожу ничего? Не составляют ли все эти люди, которые так очевидно объединяются в моём сознании, сговора, тайного общества, особенно властного и разветвлённого потому, что его нет? Да, и ещё почему самоубийство всегда как-нибудь связывается с любовью?
Если от таких людей остаются книги, то чаще чужие, даже и не на память, а просто случайно зачитанные навсегда. У меня тоже от приятеля, которого нет, лежит довольно истрёпанная книжка с ещё, кажется, новеньким его экслибрисом. Это старинные выпуски «Приключений Мурзилки и лесных человечков», не тех, впрочем, которые поменяли свои метрики и нанялись в «Рабочую газету», – теперь они получают карточки старых большевиков, – а ещё петербуржцев, потом эмигрантов. Книга, изданная в Париже, пахнет трухой и палёным. Знак моего приятеля, маленькая ксерография, изображает древнейший со Средневековья экслибрис. На нём виселица, повешен Пьеро в своих балахоне и шапочке, под виселицей скрипка и трубка. Надпись на «поросячьей» латыни французских студентов, как обычно, о том, что здесь повешен Пьеро, не вернувший книжку.
От неё ещё больше не по себе, потому что в клубах зеленоватого дыма, где приятель пытался углядеть себе одну дамочку, его вынесло за окно, и свысока; как я теперь отдам его книгу? Что меня ждёт, если я не могу понять, как это человек, после кофе спокойно выкуривший – до фабрики – свою папиросу, встаёт, закладывает книжку и, накинув пальто, выходит из комнаты в никуда, бросив спичку на ворох бумаги, раскиданной по столу?
Я не случайно спутал последний вечер моего приятеля с первыми страницами «Шампавера»; часто, думая о нём, я вспоминаю Петрюса Бореля, пугающего поздних парижских прохожих своей причудливой накидкой «цвета польской крови». В одиночестве, в боли, с которой ему давался каждый искусный, как угаданная карта, шаг, есть волевая сила, близкая характеру Ликантропа. Я чувствую, что когда он вылетел, опрокинутый, из своего окна, то оказался в мире, где всё читается наоборот. Может быть, его счастье; его эпитафией может быть «Эпизод корейской войны», некогда пересказанный нашим «Синим журналом» по воспоминаниям г-на Бамблби, английского консула в Тяньцзине.