Например, в народном творчестве полет на коне-помощнике, который ассоциируется с птицей, «отражает… переправу в царство мертвых»232. Подобное движение в повести нельзя истолковать однозначно. Ведь козаки возвращаются в естественный мир, где «сердца их встрепенулись, как птицы» (или – в финале повести – спасаются: «… подняли свои нагайки, свистнули, и татарские их кони, отделившись от земли, распластались в воздухе, как змеи, и перелетели через пропасть». – II, 355), но при этом всадники «пропали в траве… и черных шапок нельзя было видеть…» (II, 295). И кони их демоничны, недаром Бульба называет своего коня Чёртом (по одному из украинских поверий, лошадь – это превращенный дьявол233).
Вместе с тем обнаруживается и другой мифологический аспект пути. Это архетипическое противопоставление севера Украины, где находились герои, «благодатному Югу», куда они направляются, – противопоставление, уже запечатленное в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» как антитеза демонически «холодного чиновного Петербурга» и «патриархальной, сказочной Малороссии»234. В данном случае антитеза усугубляется такими определяющими для «северного» пространства чертами, как «бледность», дисгармония, разрушение, стагнация. Выявляется и скрытый в предшествующем тексте доминантный для Севера признак «холодов»: из-за этого, видно, Бульба и «любил укрыться потеплее… дома», ночуя весной во дворе под «бараньим тулупом» (II, 285–286).
По мере движения героев на юг умножаются и усиливаются его благодатные признаки: гармония, изобилие, даже избыток (тепла, света, цвета, звука), цветение, плодоношение, – и все это отражено в изображении, соответствующем целостности и эстетичности естественного пространства. Так, для автора нет ничего «прекраснее и лучше», чем «девственная пустыня» Степи, которая подобна «океану» из множества «диких растений», «миллионов разных цветов» (II, 295). Ее просторы оказываются пронизаны музыкой и светом не только днем («Вся музыка, наполнявшая день, утихала и сменялась другою <…> все это звучно раздавалось среди ночи… и доходило до слуха гармоническим»: на козаков «прямо глядели ночные звезды», которые как бы отражались в степи, и она казалась «усеянною блестящими искрами светящихся червей»235; «Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом… и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом…» – II, 296–297). При этом целостность и естественность изображаемого также обусловливаются принципом противоречивого единства, когда описано происходящее днем, вечером и ночью на земле, в небе и на воде (в «озерах»), а стихии уподоблены друг другу: «Из травы подымалась… чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха»; «…свежий… как морские волны, ветерок едва колыхался по верхушкам травы…» (II, 296). Степь отзывается на каждое движение героев, сама вызывает эти движения – и герои оказываются сродни птицам, чей «полет… подчеркивает безмерность окружающего пространства»236. Таким образом, козаки «соприродны» Степи, Морю и Небу или, как пишут некоторые исследователи, «изофункциональны» пространству трех стихий.
Причем одновременно в том же пространстве и даже еще более «изофункциональным» оказывается скачущий татарин с «бесовскими» и животными чертами («Маленькая головка с усами… понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала…»), и этого «беса», по опыту Бульбы, «и не пробуйте; вовеки не поймаете…» (II, 297). Реалистически объяснить эти сравнения может книга Боплана, где сказано, что крымские татары «весьма храбры и проворны на конях, хотя и плохо сидят на оных… конный татарин похож на обезьяну, сидящую на гончей собаке»; воины берут в поход по два коня, и затем, при необходимости, «несясь во весь опор, они перескакивают с усталого коня на заводного и легко избегают преследования неприятелей», а кони их очень выносливы и могут «проскакать без отдыха 20 или 30 миль»237.
Для читателя той эпохи степи – «основная природная черта» Малороссии, ее главная особенность: это «бесконечное пространство зелени, произведенной рукою природы украинской для украинских табунов… необозримые луга, где, кажется, никогда не оставляла следов нога человеческая»238. Для украинца же и тогда, и сейчас, по словам Ю. Я. Барабаша, «степь – один из архетипов национального сознания, важнейший компонент национальной модели универсума, с парадигмой степи связаны такие былинные представления украинца… как простор и воля. Одновременно степи постоянно трансформируются в контексте исторических судеб нации: это поле битвы с врагами…»239.
Поэтически изобразить украинскую степь Гоголю советовал Пушкин. По воспоминаниям современников, чиновник Шаржинский «очень живо описывал в разговоре степи. Пушкин дал случай Гоголю послушать и внушил ему вставить в Бульбу описание степи»240. Гоголь писал о С. Д. Шаржинском, что тот «охотник страшный до степей и Крыма…» (Х, 332). К этим словам Кулиш дал примечание: «Из его рассказов Гоголь заимствовал много красок для своего “Тараса Бульбы”, например: степные пожары и лебеди, летящие в зареве по темному ночному небу, как красные платки»241.
При этом, видимо, учитывалось и описание степей в романтической поэзии того времени (стихотворения А. Мицкевича «Аккерманские степи» 1826 г., Н. Маркевича «Степ» 1830 г. и др.)242. Кроме того, описание Гоголя напоминает обрисовку прерий в романе Ф. Купера «Американские степи» («Прерия», 1827; рус. пер.: 1829), а стихийно-руссоистские воззрения, природное вольнолюбие главных героев этого и последовавших за ним романов Купера «Поселенцы» (1823; рус. пер.: 1832), «Последний из могикан» (1826; рус. пер.: 1833) перекликаются со взглядами Бульбы243. Изображая козаков в степи, Гоголь, видно, придерживался описания отрядов Самуся и Палея в малороссийских летописях XVII в., которое цитировал Д. Н. Бантыш-Каменский: «Хотя на широких и пустых степях не имелось ни единой стежки, ни следу, как на море, однако помянутые ватаги, добре знаючи проходы, аки бы по известных дорогах з великим опасением, дабы не были где от татар исследованы, ездили; не имея же себе чрез один и другой месяц огня, единожды в сутки весьма скудной пищи толокна и сухарей толченых кушали, и коням ржати не допуская, будто дикие звери по тернам и камышам крылись и с великим обережением пути своя разно разъезжалися тернами и паки сходилися; познавали же на тех степях дикий путь свой в день по солнцу и кражах высоких земных и по могилах; ночью же по звездах и ветрах и речках; и тако татар высмотревши, нечаянно нападали и малым людом великие их купы разбивали» (ИМР. Ч. III. С. 19–20).
В природном «контексте Степи» символическое значение обретает и Бульба с двумя сыновьями, и поездка их в «школу» христианского братства Сечи в пространстве Причерноморья, где, по православному преданию, проповедовал «скифам» апостол Андрей Первозванный, и численность всего отряда – 13 человек. Евангельские аллюзии придают героям некое сходство с апостолами, провозвестниками и ревнителями Веры, среди которых изменник, Иуда, – и позволяют усомниться в прочности семейного союза…
§ 2. Изображение Запорожской Сечи у Гоголя и в русской литературе его времени
Безбрежная Степь как бы продолжается в просторе Днепра, «где он, дотоле спертый порогами, брал, наконец, свое и шумел, как море, разлившись по воле <…> и волны его стлались по самой земле, не встречая ни утесов, ни возвышений» (II, 298). А расстояние между Степью и островом, «где была тогда Сеча, так часто переменявшая свое жилище» (ибо, в принципе, это точка сопряжения простора и воли), показано как свободное и протяженное пространство, которое козаки преодолевают, спешившись: «…сошли с коней своих, взошли на паром и чрез три часа плавания были уже у берегов острова Хортицы…» (II, 298). И такое, непонятное современным читателям, уподобление «степного / речного» – «морскому» здесь можно принять за гиперболу. Но смысл его, видимо, более широкий, так как в дальнейшем повествовании Сечь уже оказывается расположена… в «устье Днепра», куда приплыли – тем же летом! – после малоазиатского набега козаки и где, «неподвижный, сидел… на берегу» Тарас, а «перед ним сверкало и расстилалось Черное море…» (II, 334). – Ср.: в повести В. Нарежного «Запорожец» козацкая столица была там же – «недалеко от берегов Днепра, где вливаются воды его в Черное море»244, поэтому сами запорожцы сразу назывались «черноморцами». И дело здесь не столько в действительном расположении Сечи или в его изменении, сколько в том, что запорожцы из Старой Сечи, разрушенной в 1709 г., и Новой Сечи 1734–1775 гг. таким образом сближаются с Черноморским козацким войском, которое князь Г. А. Потемкин образовал из бывших запорожцев в 1787 г., – то есть изображение Сечи сразу же включает и предел ее развития. Здесь Нарежный фактически приравнивает «Черноморскую Сечь» к Задунайской, где жили запорожцы, бежавшие после разорения Новой Сечи в Турцию, и отчасти сближает защитников России кубанских козаков-«черноморцев» с явными разбойниками. Причем наряду с этим взглядом существовал и более трезвый: что кубанские козаки своей верной службой и подвигами вполне искупили прежнюю вину Сечи. Так, на заре ХIХ в. сентименталист В. В. Измайлов, вряд ли расходившийся с официальной точкой зрения, объяснял «происхождение Черноморских козаков» тем, что «первоначальное общество их, известное под именем Сечи Запорожской, лишенное своего владычества от измены Мазепы и наконец уничтоженное Екатериною II, воскресло в то же правление под названием верного Черноморского войска»245.