Находился до устали и вечером пришёл на Минскую улицу к Борису. Посидели в комнатке Веры Антоновны, а ночевать пошли в шалаш в бывшем их саду. Дом сгорел, а усадьбу пока не отняли. Мы всю ночь проговорили, вдыхая запах привялой травы и мелких паданок, сбитых недавней грозой. Чего и кого только не вспомнили той ночью. Борис рассказал, как по дороге на лагпункт скончался Миша Багун, вспомнил, что Володя Хадыка писал стихи и зашивал их в воротник бушлата. Погибли они вместе с автором под обвалом породы. Рассказывал Борис, как перебивался в лагере около станции Рашоты, и, понятно, про свои литературные планы, про работу над историческим романом “Извечное”, мечтал взять отпуск, поехать на Лагойщину к батьковой родне на парное молоко и драники и там писать вволю.
Не представляли мы только, что утром попрощаемся навсегда. Что судьба скоро загонит нас в Сибирь, что за три месяца до реабилитации в селе Машуковка остановится Борисово сердце, а мне бдет суждено готовить посмертные издания произведений Бориса Микулича, писать к ним предисловия, комментарии и послесловия. Так ои и не увидел своих книг, не порадовался своей популярности… посмертной.
А тогда Борис проводил меня до хлебозавода, обещал приехать в гости, а как что-то напечатает, обязательно пришлёт. Он верил туманным обещаниям реакторов, хотя те хорошо знали, что высшие инстанции не только Микулича, а и Достоевского не позволят печатать после неволи.
Кончалось лето. Мы с Алей в конце августа отправились в Слуцк на учительскую конференцию. Туда в то время собирался весь цвет районной педагогики: принаряженные, подвитые учительницы в штапельных, а кто и в крепдешиновых платьях, в отглаженных костюмах мужчины. Их куда меньше, чем учительниц. И все друг друга знают, собираются группками, говорят, весело смеются, курят “Беломор” и не догадываются, какое это страшное слово. Около крыльца – настоящий рынок отборных фруктов: краснобокие шлапаки и белые сладкие папяроўкі, слуцкие бэры и филигранные “паненкі». Весь зал пропах яблоками.
Как обычно на таких совещаниях, всё было знакомо и однообразно. Особенно упорно все выступающие громили «безродных космополитов» и перерожденцев, призывали к бдительности, к партийности в преподавании всех предметов, ругали вейсманистов-морганистов. Мы с Алей зашились в последние ряды. На сердце было тревожно и горько. Казалось, многие подозрительно смотрят на нас, хотя для всех мы были чужими. Обедать отправились в столовую в конце рынка. Сели напротив дверей и терпеливо ждали свои порции. В дверях появился упитаннный мужчина с невысокой чернявой женщиной, обвёл взглядом все столики и остановился на нас. Смотрю и глазам не верю – неужели Степан Лиходиевский1? Улыбаясь, идёт к нам некогда боевой поэт-трибун, секретарь писательской комсомольской ячейки, внезапно арестованный в 1933 ноду. Поздоровались, будто и не было такой длинной и страшной разлуки. Он отбыл три года высылки в Казахстане, окончил Томский университет, защитился и вот – доцент кафедры зарубежной литературы Ташкенского пединститута. Преподаёт литературу прошлого века, а теперь возвращается из Браслава от младшего брата. Его первый вопрос, знаю ли, где Борис Микулич. Я рассказал про нашу встречу в Бобруйске. Степан с Борисом в молодости были неразлучными друзьями, даже одевались в одинаковые меховые дохи и шапки. Степан записал Борисов адрес, а я его, чтобы скорее сообщить Борису.
После обеда распрощались на рынке. Мы спешили на совещание, а Степан с женой на поезд, а там самолётом в Ташкент. Через много лет нам довелось встретиться в Минске и в столице Узбекистана, в доме Лиходиевских. Мы долго переписывались, мне довелось редактировать книжку стихов Степана в нашем издательстве. А встреча в слуцкой столовой едва не стала фактом обвинения в попытке возобновить “националистическую организацию”. Адрес Лиходиевского я отослал сразу Микуличу. Потом фантазия следователя едва не сделала из меня “связника опасных контрреволюционеров”. Об этом я узнал немного позже.
Внешне я жил спокойно, но постоянно ощущал тревогу и опасность, будто беда неотступно ходила следом. Куда бы ни шёл, что бы ни делал, била и била одна мысль: за что на меня поставили отвратительное клеймо недоверия, подозрительности, почему я не уверен не только в завтрашнем дне, а и в следующей минуте, почему не даёт покоя предчувствие, что не все беды миновали, что кто-то страшный следит за каждым моим шагом. Я с ужасом видел сумрачную фигуру высокого чекиста в роговых очках, цивильном плаще и кепке, а над голенищами сапог мелькали кровавые канты. То этот таинственный человек, то майор Ушаков появлялись неожиданно, допоздна засижиались в сельсовете, к ним шмыгали незнакомые силуэты. Известно, стукачи. Я знал, что их интересуют больше всего Мазовецкий и я.
Что им от меня надо? Что выискивают в моих письмах? То, что раньше меня читают мою корреспонденцию видно по небрежно заклееным конвертам. Стоит вечером кому-нибудь зайти ко мне, как уже неизвестный топчется за окном. Как тут не сойти с ума и не стать висельником? Да разве ты один такой? Каждый с тавром ГУЛАГа и волчьим билетом страдал в каждодневном страхе, трясся во сне и наяву, а по радио регулярно звучало: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. Действительно, видимо, не было в мире такой страны.
Вместо Лазника директором русской семилетки прислали моложавую женщину с двойным подбородком и двойной фамилией Макейчик-Макавейчик. Она круто взялась наводить порядок и сразу стала заметной в местечке. Одевалась шикарно в заграничные наряды, ходила с высоко поднятой головою, говорила только в приказном тоне. Говорили, что её муж был важным военным, наволок трофеев, а потом неизвестно куда исчез.
Жила она одна в квартире при школе и ни с кем дружбы не водила.. Аля под её руководством преподавала математику и пропадала в школе допоздна: подтягивала слабых, вела кружок лучших математиков, проводила олимпиады. Уроки у неё были с утра, а у меня во вторую смену. Доводилось часто Таню закрывать одну в нашей комнатушке. От скуки она расписывала карандашами стены и подушки, “проверяла” ученические тетради, чтобы отец не горбатился над ними, а лучше рассказывал сказки. После её проверок мне становилось худо.
Однажды, не отпирая дома, Аля заглянула в окно и от страха чуть не сомлела. Хорошо, что у матери отняло голос и она не крикнула, а тихонько отперла замок, на цыпочках подошла к дочке и осторожно из ротика вытащила блестящую игрушку, а сама упала на топчан. После этого, когда была невыкрутка, отводили Таню к соседям – славной семье аптекарей Клишевичей. У них был Танин ровесник, чистенький, досмотренный Славик. С Таней он охотно завтракал и полдничал, аптекарша сажала их рядом – кто быстрее опорожнит тарелку. Когда хотелось есть, Таня дипломатично просилась к Славику. Она бежала через огород на высокое аптечное крыльцо и говорила: “Вот и я”. Она очень быстро научилась говорить по белорусски так, как говорили её ровесники, по радио внимательно слушала и запоминала песни и тихонько напевала своей кукле “Як сарву я ружы кветку”, “А ў полі вярба” і “Ох, ці мне, ох”. Я радовался, что она говорит по-нашему, а сам был вынужден преподавать только русский язык.
Макейчик-Макавейчик оценила старание Али и назначила её завучем. Увеличилась зарплата и ещё больше стало работы. Мы тянули любую нагрузку, выполняли любые поручения, что бы как-то перебиваться и жить.
Всё лето я жил в напряжённом ожидании ответа из Верховного Совета. Аля, конечно, думала о том же, но старалась не напоминать, чтобы не бередить и так изболевшую душу. В конце октября конверт с грифом Президиума Верховного Совета дрожал в моей руке. Что в нём? Какой приговор? Если отказали, только бы не узнала Аля. Оглянулся и аккуратно отрезал краешек. На части листа величиной с почтовую открытку сразу прочёл последнюю строку: “Снять судимость в порядке помилования”, потом несколько раз перечитал всё постановление. Пускай помилование, только бы сняли “намордник”. От радости засуетился, хотел бежать к Але, утешить. Что и у меня есть какие то права, можен нам повезёт тут тихо дожить свой век. Хотелось скорее избавиться от своего мерзкого “волчьего паспорта”. Но кому скажешь про такую радость, кому признаешься, что до этого дня был лишенцем, без гражданских прав, не имел даже воинского билета. Я наивно верил, что никто не знает про мою “неполноценность”, а потом убедился, что знали все, шёпотом передавали друг другу, но никогда никто меня не упрекнул, никто пренебрежительно не отвернулся.