Под осень в дебрях тайги начали строить новый, 24-й, лагпункт. Вкопали несколько столбов, обили их горбылем, сверху накрыли еловой корою, сбили нары. Кора покоробилась, и над головою было серое небо, зарешеченное опалубкой и стропилами. На нары набросали еловых лап и пригнали сюда на окорку рудстойки упрямых и непокорных монашек, строптивых шалашовок и в лаптях на босу ногу с торбочкой за спиной Софью Ивановну.
Начались затяжные дожди. В сарае без пола под ногами хлюпала жидкая грязь. Сверху лило, в щелях свистел ветер, согреться, забыться сном на сыром лапнике было невозможно. Бедных узниц из-под дождя выгоняли под дождь очищать окорочными заскорузлыми от смолы лопатками рудстойку. Единственное спасение было у костра, но отсыревший валежник больше дымил, чем горел. С виду деликатный, щеголеватый, наодеколоненный Фомичев заслал сюда женщин на явную погибель. У них опухали лица и разъеденные болотом ноги, их душил кашель, ни днем ни ночью не унимался озноб.
Лагпункт роптал, но был бессилен перед властью озверевшего самодура. Тот мог казнить и миловать, поставить на «блатную» работу и растоптать любого заключенного. За женщин вступился старый земский фельдшер, тихий и мягкий Изот Иванович Цимбалюк. Он ходил на лесоповал с санитарной сумкой, ведь несчастные случаи бывали каждодневно: под деревья попадали не очень проворные, неопытные лесорубы, иные сами кончали свои муки под березой или осиною, у дровосеков и сучкорубов часто соскальзывал топор, и они ранили ноги, руки. Цимбалюк спасал людей, как только мог. И он стал на защиту загнанных в гибельный капкан женщин. У многих уже началось воспаление легких, бронхиты, открывались на ногах флегмоны. Старый фельдшер потребовал от начальника перевода женщин в зону, некоторых забрал в стационар. Две маленькие палаты не могли вместить всех больных. На станции Лапшанга была лагерная больница. Её возглавляла известный хирург професоор Бурцева. Хоть в её формулярах значилось «вредительство», но на операции и консультации к ней ехали все наши высокие начальники, чины из областных учреждений и их родственники.
На Лапшангу отправили и Софью Ивановну: положили с двумя женщинами на воз. Мы простились около вахты. Её серебристые волнистые волосы посеклись и пожелтели, красивое лицо осунулось, посинело, потрескавшиеся губы едва шевелились. Она прошептала: «Прощай. Постарайся выжить и рассказать правду». Колеса протарахтели по лежневке за вахту.
Больше я никогда не видел Софью Ивановну, ничего не знаю о её судьбе. А в памяти она осталась такой, какой была при первой встрече, как светлый лучик во мраке неволи и одичания. И эти строки — как завет великой мученицы Софьи Ивановны Энден.
«ЖИЗНЬ-КОПЕЙКА»
По лагпункту ползли тревожные слухи и предположения, что немцы не только оккупировали Белоруссию и Украину, но и заняли Москву. Не хотелось верить, но по мрачным лицам вольнонаёмных, по лютости конвоя, по ужесточению режима и выжиманию последних сил из зэков ощущалось, что беда большая. Планы заготовки и отгрузки леса росли, а выполнять их было некому. По ночам вывозили за вахту десятки обтянутых синей кожей, погрызенных крысами скелетов. В лесу слегка присыпали землёй и бросали на поживу волкам и лисам. На том ужасном могильнике с зимы валялись обглоданные кости да фанерные бирки с номерами личных дел, чтоб и на том свете «контрик» был учтен, знал своё место. Работа, харч, режим истребляли людей во имя великой цели — победы над фашизмом.
У начальства была одна забота — любой ценой выполнить план и дать приличную сводку. А там прибудет новый этап, выжмут из него всё возможное и спишут по группе «Д». И прибывали. Появились первые фронтовики в подрезанных шинелях, обмотках, заросшие, грязные окруженцы. Рассказывали, как с боями пробивались к своим — и попадали к особистам, под полевой трибунал. Одни получили «вышку», другие лагерь, а третьих, дела которых не успели рассмотреть, привезли с пометкой в формуляре «подследственный». Но следствия никакого не было. Спустя несколько месяцев пришли узенькие бумажки с постановлением «тройки» - 10 лет лагеря.
С опаской, неохотно, но всё же фронтовики рассказывали, где попали в окружение, где идут бои, какие потери понесла наша армия, как в первые дни войны на приграничных аэродромах были уничтожены почти все самолеты, как геройски сражались и погибали пограничники, как зверствуют немцы, на оккупированной земле.
Гайки режима закручивались всё туже и туже; с температурой 37,50 гнали в лес, больных, не освобожденных санчастью, под двойным конвоем выталкивали на лесосеку, где они могли лишь разложить костер и доходить возле него. Из Лапшанги к нам на лагпункт прибыл гроза всех урок Иван Васильевич Самойлов. Его прозвище Волк знали все лагеря. Рецидивист-уголовник в прошлом, он, как говорят блатные, «ссучился», изменил своим и стал безжалостным исполнителем воли начальства. Он сразу бросался в глаза, мужик среднего роста в хромовых сапогах гармошкой, в кепочке-восьмиклинке с пуговичкой на макушке, в фартовом пиджаке с чужого плеча и новом бушлате. Круглые, какие-то неподвижные глаза выдавали его жестокость. Он заикался и не мог ворочать шеей. Если надо было глянуть в сторону, поворачивался всем телом, отчего и прозвали его «волком», да и лют он был по-волчьи. Ходил с толстым дрыном и бил без промаха и жалости, особенно доставалось блатной шушере. Говорят же, что предатель — самый первый палач. Блатные мстили Самойлову на всех лагпунктах: пырнули в бок финкой, потом его проиграл в карты угреватый недоросток Хмырь — подкараулил в столовой, когда тот нагнулся к раздаточному окну, рубанул топором по шее. Голова осталась, но не поворачивалась. Каждый раз его штопала профессор Бурцева и каждый раз говорила: «Становитесь человеком, Самойлов. Больше латать не буду». Но он ещё больше зверел. Когда ругался, вместо слов вырывалось шипение. На развод выгонял дрыном, обзывал каждого «асмодеем и «ш-ш-пи-и-он-сс-ск-о-ю м-м-ордою». Без помех выплёвывал лишь матюги.
После развода Самойлов сгонял к вахте больных, хромых, слабых на поверку: выстраивал длинной шеренгой и держал по команде «смирно», пока вахтер не пересчитает всю обслугу, бухгалтерию, больных в санчасти и посаженных в кондей. И только тогда вызывал из строя освобожденных по болезни, все остальные считались отказчиками, их осматривал лекпом. У кого не оказывать высокой температуры, Самойлов отправлял в изолятор, а там давал волю дрыну и потешался над жертвами. Начальство было в восторге от такого дежурного, а его дрын называло «воспитателем».
Однажды несколько уголовников не вышли из шалмана на поверку. Они пригрозили Самойлову выточенными из напильников финками и железной осью, тот испугался и побежал на вахту жаловаться. Непослушания здесь не прощали. На вахте собрались командир взвода охраны крючконосый и кривоногий Русаков, заместитель начальника красавец и весельчак, садист по натуре Кораблев, старший надзиратель долговязый и сумрачный Дёмин, свободные от дежурства стрелки. Советовались, как выгнать из барака вооруженных злостных отказчиков. Никому не хотелось лезть на финки и подставлять голову под железный прут.
В тот день начальник КВЧ оставил меня в зоне сочинять частушки про ударников и разгильдяев. За ночь их разучивал кавэчевский художник Лешка Лаптев и на утреннем разводе этот «воспитательный материал» пел под балалайку. Едва я настроился на патетичный лад, как прибежал Самойлов: «Кидай э-э-э-ту хре-н-н-овину и н-на од-н-н-ной ноге н-на вахту». Посчитали, что ли, и меня отказчиком, отправят в кондей?.. А на вахте настоящий «оперативный штаб» решал, каким образом выгнать из шалмана вооруженных Плужникова, Бойку, Электрического и Нефть-Маслова. И додумались послать к ним парламентёром меня. Ведь я был с ними в одной бригаде, жил в шалмане, рассказывал «романы», а Бойко мой земляк. Условия: сдать «оружие» и самим прийти на вахту; сажать в кондей их не будут, выведут отгребать опилилки от шпалорезки — лишь бы засчитать выход на работу, лишь бы не портить отчетность группой «Г» (отказчиков).