Алесь Розна трагически погиб лютой зимой 1942 года. С воспалением легких он упрямо шёл в лес, обессиленный, валился на сучья на снегу, пока не потерял сознание. Это было умышленное самоубийство. Он погиб потому, что нас разлучили. Я уберёг бы его для жизни и литературы. А тем временем в оккупированном Минске немцы убили в гетто его мать, сестру и двух братьев. Я и теперь тоскую по Алесю как по самому дорогому и родному человеку.
В то жаркое лето, немного воспрянув после тюремного заточения и голода, мы еще надеялись на пересмотр наших придуманных дел, в свободные минуты писали жалобы добрейшему всесоюзному старосте Михаилу Ивановичу Калинину и Молотову, наивно веря в торжество справедливости. Глупцы! Мы не представляли, что они не могли вызволить из лагерей своих жен, что председатель Совнаркома подписывал длиннющие списки своих бывших сподвижников и друзей, приговоренных к смерти.
Розна среди нас был самым большим оптимистом. Он логично доказывал абсурдность всех обвинений, говорил, что стоит только внимательным и непредвзятым людям полистать наши «дела», как они увидят фантастическую бессмыслицу малограмотных протоколов. Сам он на допросах «раскололся» и назвал завербованными им Помяловского, Лескова, Полежаева. Следователь обрадовался, доложил начальству, а потом избил Алеся в черное яблоко. Мы жили в то лето надеждами, а наши жалобы весело горели в печах управления Унжлага.
Недели за две мы втянулись в ночные подъемы и работу впотьмах. С восходом солнца донимала жажда: все лужи высохли и покрылись растрескавшейся грязью, передохли головастики и лягушки. Из привезенной бочки воды доставалось по два-три глотка, а солнце жарило нещадно, под ногами трещали валежник и перетёртая опавшая желтая хвоя, почернел и поскручивался черничник, березы шелестели как сухие веники. Ни тучки, ни облачка, воздух колебался перед глазами как расплавленное стекло. Уже и потеть-то нечем. Заскорузлые, просоленные рубахи аж скрипят на изъеденных гнусом спинах. Но никуда не денешься — надо пилить, колоть, складывать поленницы, этого никто не отменял.
И вот вдруг набежал ветерок, задрожали подсохшие верхушки, легкое дуновение освежило обожженные зноем щеки и черные, как головешки, руки. Непослушными губами мы жадно ловили спасительную прохладу. Ветер быстро набирал силу. Закачались, согнулись тоненькие берёзки, как снежные хлопья в пургу, полетели сухие листья и сучки, солнце поблекло и затянулось пылью. Пуща гудела и стонала под ураганным ветром. Десятники бегали, приказывали прекратить повал — ветер ломал едва подпиленные деревья и швырял, куда ему хотелось. На вершины деревьев стремительно наползала темно-серая туча с малиновыми подпалинами. Она стремительно ползла выше и выше и заслонила солнце. Трещали и падали сухие дерёвья, ветер выворачивал с корнями ели и старые сосны. На просеке заходили ходуном вышки, и стрелки торопливо сползали вниз. Сквозь свист ветра и шум бурелома с вахты доносились удары в рельс: «Выходи строиться!» Мы бросали незаконченные поленницы, хватали инструмент и, пригибаясь, бежали к вахте.
Небо рассекла синяя извилистая молния, ударил и покатился гром. Навстречу нам с гулом и плеском шла стена сплошного дождя. Крупные капли остудили лица и распаренные тела. Грязное белье прилипало к спинам и ногам. Сопревшее за лето, оно расползалось при каждом движении и свисало лоскутами. Дождь с ветром шатал и сбивал с ног ослабевших людей. Идти было страшно, то спереди, то рядом падали вывороченные с корнем деревья. На вахте, дрожа от холода, жались друг к другу мокрые несчастные привидения, теперь уже серые от грязи и дождя.
Наконец начальник конвоя пересчитал поголовье и подал сигнал стрелкам сниматься с трассы. Пока они подходили, мы скулили на вахте, приседая от грозы и молний. А до зоны семь километров. Впереди нас тащился длиннющий обоз и превратил дорогу в сплошную жидкую грязь. Утопая по колено в грязи, хлюпали с голыми спинами в обрывках своих лохмотьев лесорубы. Шли через старые делянки. То тут, то там торчали семенники – самые спелые берёзы и сосны. Они, сгибались до земли, преграждали нам путь. К счастью семенники устояли, никого не прибили, наверное, пожалели арестантов. До зоны тянулись долго, всё под крики: «Давай! Давай! Шевелись, мать-перемать». Всё застилала стена мощного и хлёсткого дождя. Стучали зубы, тело стало как гусиная кожа. Каждый мечтал – скорее хоть под мокрую крышу палатки, к железной печке. Да где там! Стой, колотись перед воротами, пока снова не пересчитают всех и не отметят на длинной фанерке.
Появилась и робкая надежда: может, даст Бог, простыну, подскочит температура и несколько дней прокантуюсь в зоне. Но, видно, даже простыть, к моему «счастью» не удаётся.
Сколько ни мерз, сколько ни коченел в мокрой одежде на лютом морозе, сколько ни проваливался в замерзшие колдобины в лаптях на тоненькую портяночку, никакая холера не брала. А простыть, слечь было самой заветной мечтой.
Рубахи наши расползлись, заляпанные грязью штаны просушить было негде, одежду «с воли» у нас отняли. А на работу дождь ли, жара — идти надо, но в чем? После ужина вдруг приказали всем забрать из каптерки своё «вольное». Чуть ли не до полночи стояли в очереди, потом натягивали на тело пропахшие плесенью, свалявшиеся рубашки и брюки. А у кого не было, снова шли в разодранном грязном исподнем.
ЗА ЧТО? ПОЧЕМУ? ЗАЧЕМ?
По дороге на лесосеку, валя лес, хлебая баланду в душной, как баня, за версту шибающей протухшими тресковыми головами столовой, — всюду, где бы ни был и что бы ни делал, била током мысль, неотступно преследовали одни и те же вопросы: почему «черный ворон» сцапал именно меня, чей палец ткнул в мою сторону, кого обидел я, кому перешел дорогу? Любой мой год из двадцати трех прожитых был как на ладони. Я никому и на крупицу ничего дурного не сделал. За что же такая жестокая кара? Да разве мне одному?
За восемнадцать месяцев тюрьмы и многие годы мытарств в лагере мне встречались только честные, чистые и светлые душою, преданные нашему строю люди. Почему же им всем исковеркали жизнь? Кому это было нужно? По чьему приказу уничтожался цвет народа? Когда осенью 37-го года в Минск приехала страшная Военная коллегия Верховного суда во главе с вампиром Ульрихом2, сколько тогда светлых голов и чистых сердец было прострелено молоденькими палачами в голубых фуражках!.. И лишь теперь, в наши дни, случайно обнаружили небольшую часть из тех черепов, пробитых в упор навылет,— в сосновом бору под названием Куропаты. В один день, 29 октября 1937 года, убили Платона Головача4, Василя Коваля5, Анатоля Вольного6,Валерия Морякова7 и Изи Харика8. За что? Никто не ответит. Кто стрелял? Неизвестно. А ведь где-то в «делах» есть их подписи под актами о приведении приговора в исполнение, где-то и по сей день ещё живут натренированные в стрельбе по живым мишеням «ворошиловские стрелки». Не все они пошли вслед за своими жертвами, не все уже прожили свои окаянные жизни. Многие ходят рядом с нами, получают персональные пенсии, прикреплены к неведомым народу распределителям — и балычок их не пахнет человечиной — и, наверное, спокойно спят. А совесть? Не мучила и не мучит. Чего не было, того и нет. За многие годы духовного опустошения эта моральная категория утрачена навсегда слугами и прислужниками кровавого режима, готовыми выполнить любой бессмысленный и преступный приказ. Они как манкурты — если велено, и родную мать пристрелят.
Минуло более полувека, а память вновь и вновь возвращает в тот дождливый октябрьский вечер 1936 года. Я работал в радиокомитете. Рано подготовил и сдал тексты передач, но домой идти не хотелось: слонялся по редакции, листал подшивки газет, отчего-то было страшно выйти на бесприютную слякотную улицу. Потолкался в гастрономе, постоял в очередях, доехал трамваем до Комаровки и поплелся по темной и грязной Цнянской улице к дому барачного типа, где мне выделили комнатку. Издали увидел, что окно моё светится, и обуяло тревожное предчувствие, навалился неведомый страх. Оно не подвело: беда поджидала меня. В тот вечер, 19 октября, она провела траурную черту в моей жизни.