В канун Рождества немецкий ефрейтор из охраны лагеря, воровато озираясь, сунул Ицхаку Назри увесистый сверток и принялся толкать его прикладом в барак, словно стеснялся своего поступка и яростно сожалел о нем.
В своем углу Ицхак рассмотрел подношение неожиданного волхва.
В свертке было пять круглых хлебов и пять продолговатых рыбин, породы которых никто не знал.
– Бог знает свое творение, – сказал Ицхак. – Дели, Симон!
Откуда-то взялся кусок газеты, в которой доктор Геббельс обещал германским поданным рай. Два пустых спичечных коробка, уравновешенных на нитке, вдетой в иглу, превратились в хитроумные весы.
– Если когда-нибудь Бог будет взвешивать человеческие поступки, – сказал Ицхак, – он обязательно будет делать это на таких вот весах. Именно на них будет видна цена слезам и горю, подлости и коварству…
– Не мешай, – сказал Симон, разрезая суровой сапожной ниткой маленькие куски хлеба на совсем уже мелкие. – Только не говори ничего под руку, ведь так легко ошибиться!
Люди сумрачно подходили к нарам. Иаков, отвернувшись к стене, называл, кому достанется пайка. Хлеб был пшеничным, он совсем не походил на лагерный суррогат, смешанный с опилками. От него пахло домом и прошлым. От рыбных крошек на хлебе исходил аппетитный дух.
– А мои в Освенциме, – сказал Фома, печально разглядывая хлеб. – Хоть бы письмо прислали… Как они там устроились, есть ли жилье… У Исава слабые легкие, надо ему больше гулять на свежем воздухе. Ему всего двенадцать, а врачи одно время даже подозревали туберкулез. Слава Богу, туберкулеза у него не оказалось, просто хронический бронхит. Я не понимаю, почему Руфь не пишет? Кстати, хоть кому-нибудь за последнюю неделю приходили письма от родных?
Никто ему не ответил.
Фома посидел немного рядом с Симоном и, сгорбившись, побрел на свое место. Все знали, что там, в щели между досок, у него лежит маленькая фотография семьи, которую Фома ухитрялся сберечь во время любых шмонов, которых в лагере было достаточно, ведь поводов к ним охране искать было не нужно.
Рыба и хлеб будили воспоминания о прошлом.
Дитерикс долго по-стариковски облизывал пальцы, потом печально сказал в пространство перед собой:
– У фрау Мельткен на Фридрихштрассе была замечательная кондитерская. Мы с детьми всегда покупали у нее меренги. Боже, какие это были меренги! Она удивительно готовила взбитые сливки. Мы ставили вазочку с меренгами на стол, и дети тут же расхватывали все пирожные…
Еще несколько лет назад будущее представлялось нам зеленой лужайкой… У англичанина Уэллса я читал рассказ… Кажется, он называется «Зеленая калитка»… Странный рассказ о человеке, который в детстве открыл попавшуюся ему на дороге калитку и оказался на цветущей лужайке. На этой лужайке играла мячом пантера. И вот он стал взрослым, но воспоминание о цветущей поляне не отпускает его, и человек, который уже стал к тому времени министром, мечтает найти зеленую калитку и вновь вступить в чудесный мир, где ему было так хорошо.
И вот ему кажется однажды, что он нашел такую калитку. Он ее открыл, шагнул вперед – но за калиткой мрак. Там нет лужайки с пантерой! Оказывается, он шагнул в шахту, в которую и провалился…
Иногда мне кажется, что мы все провалились в темную шахту и на дне ее копошатся чудовища…
Это же ощущение было и у Евно Азефа.
Ощущение, что его окружает ад, не отпускало Азефа.
Ночами ему снилось, что из темного угла барака появляется хмурый и сосредоточенный Савинков. За спиной Бориса Викторовича стоит Чернов и держит руки в карманах. Савинков наклоняется, пристально вглядываясь в изможденное лицо своего бывшего боевого руководителя, удовлетворенно кивает и негромко говорит:
– Это тебе за обман, Евно! Это тебе за обман!
И тогда Азеф слышит, как где-то внизу, ниже холма, возведенного у колючей проволоки, отделившей лагерь от остального мира, кто-то урчит умиротворенно, словно страдания людей насытили неведомую утробу.
Одним серым безрадостным утром он услышал, как кто-то хрипловато декламирует в туалете:
Этот господин в котелке,
С подстриженными усами,
Он часто сидел между вами
Или пил в уголке.
Он родился, потом убил.
Потом любил.
Потом скучал.
Потом играл.
Потом скончался.
Я не знаю, как он по имени назывался,
И зачем свой путь совершал.
Одним меньше. Вам и мне все равно.
Он со всеми давно попрощался.
Когда принесут мой гроб,
Пес домашний залает,
И жена поцелует в лоб,
А потом меня закопают,
Глухо стукнет земля,
Сомкнется желтая глина,
И не будет того господина,
Который называл себя: Я…[2] Азеф прижался щекой к холодному острому углу грубо оштукатуренной стены и едва не заплакал от внезапного отчаяния – Савинков все не оставлял его, даже мертвый, он пытался схватить Евно Азефа из гроба и увести туда, откуда еще никто не возвращался.
Он вошел в туалет, сделал утренние дела и заторопился на построение. Охрана очень не любила опозданий на утренние построения, опоздавшие сурово наказывались поркой перед строем на специальных козлах, которые изобрел бывший учитель биологии, а ныне штурмфюрер СС Отто Блаттен.
Стоны из угла смутили Евно Азефа, и он торопливо отвернулся. В углу Фридрих Мельцер, бывший парикмахер из Дрездена, отдавался Герду Райну за две сигареты из эрзац-табака.
Все-таки Евно не повезло. На выходе его поймал ефрейтор Кранц и приказал сделать двадцать отжиманий от земли. Евно ворочался на земле, в ноздри ему бил запах гуталина от сапог охранников, над охранниками плыло сизое облако дыма.
– Ты проиграл, Вилли, – сказал один из охранников ефрейтору Кранцу. – Этот старик и десять раз не отожмется, а ты говорил о двадцати! Самое время послать его на проволоку, этот жид только зря ест германский хлеб!
– Ты дурак, Герхард! – сказал Кранц. – Из-за этого старика пристрелили Бекста. Боже упаси нас участвовать в играх, которые задуманы наверху! – он приподнял Евно Азефа за шиворот, пинком ноги в костлявый зад направил его в сторону плаца. – Быстро! Старый маразматик, тебе надо тренироваться, в твои годы надо быть в лучшей форме, ты не должен огорчать честных людей!
Вечером Азеф сидел перед фон Пилладом.
Штурмфюрер, выслушав обстоятельный доклад своего доносчика, задумчиво подергал мочку своего уха.
– Значит, он все-таки накормил их хлебом и рыбой, – пробормотал штурмфюрер. – Странно… Он казался мне более слабым человеком.
Сообщение о том, что Азеф наблюдал в туалете барака, штурмфюрер принял с необычным хладнокровием.
– Другого я и не ждал, – сказал он. – Грешники остаются сами собой в любых условиях. Они согрешат даже в аду, если у них появится такая возможность. А вы ждали иного, Раскин? Между прочим, жители Содома и Гоморры, которых наказал за гомосексуализм Господь Бог, были иудеями. Немцы в этом отношении куда чистоплотнее, фюрер приказал посадить всех гомосексуалистов в лагеря, пусть они предаются своим грешным наклонностям за колючей проволокой. Это вы постоянно бормочете о свободе и демократии. Смысл жизни в наследственной крови. А самец, как бы его ни трахали, никогда не сможет дать потомства! Так ты говоришь, за две сигареты? Щедрая плата за свальный грех! Но вернемся к делам, Раскин! Почему в твоих сообщениях нет информации о том, что ваш проповедник призывает к сопротивлению?