Литмир - Электронная Библиотека

Ужас на лице матери в зале суда в тот единственный день, когда она пришла. Отец не приходил ни разу. Садовый участок он продал, грядки больше не копал, огурчики не солил; для него недолгий Андреев срок обернулся пожизненным.

В бессонной темноте индийского мотеля Андрей представляет себе, как оценила бы его теперешние проблемы Оля. Крайне иронически. Она вообще не любила мелкие стычки между своими. Столько было бед кругом и дел поважнее.

Сказала бы: «А чего ты с нашим бедным Ивом Монтаном вдруг связался? Он же такой теперь старенький…» Андрей слышит, как она убедительно, по-детски растягивает это слово: ста-а-а-аренький… С сочувствием и легким отвращением. Ведь она сама никогда не была старой.

…Я все же подошел к Дмитрию Александровичу после торжественной передачи архива, во время несмолкаемых аплодисментов. Просто подошел очень близко и сказал: «Здрасте». Вблизи Димкино лицо выглядело каким-то шелудивым и потрепанным, хотя, конечно, аристократически шелудивым. При виде меня лицо у него аж задергалось и на нем очень явственно и однозначно выразился совершенно необоснованный страх схлопотать по физиономии. А я после «здрасте» тут же развернулся и ушел. Но получил удовлетворение. Сатисфакцию, так сказать.

– Ну напугал старика. Доволен теперь? Вот ты лучше о чем подумай: я прожила только два с половиной года в той тмутаракани. Нас туда в наказание посылали за наши государственные преступления. А другие люди там жили и живут без всякого суда и следствия всю жизнь. Просто рождаются, проживают всю жизнь и умирают. Это как? Это что же за страна такая, которая сама себя наказанием считает? Посмотри на карту, любой почти географический пункт – место ссылки. А в этом поселке и через двадцать лет лучше не будет…

…Этот давний наш разговор почему-то вспомнился. Теперь я точно знаю, что там лучше не стало ни через двадцать лет, ни через сорок: фотографии тех мест недавно видел в интернете…

Лютый мороз там стоял, когда Андрей приехал, привез ей собранную с миру по нитке одежду, рюкзак продуктов, лекарства, имевшие мало отношения к ее болезни, но зато импортные. Ничего почти Оля не ела, ему подсовывала. А он, оголодавший в дороге, не мог есть, зная, с каким трудом эти деликатесы добывались.

Но как прекрасен был тот первый вечер, может быть, самый прекрасный в его жизни, когда в ранних сумерках они пошли вместе на другой конец поселка за свежим хлебом и снег лежал свежевыпавший. Снег в те годы был еще чистый и сказочно белый, и хлеб был еще вкусный, потому что плохо печь не умели.

Что еще было хорошего? Да ничего. Но хлеб и снег – не поспоришь: натуральные.

Он Олечку немного подпоил в тот вечер. И с перерывами на ее ссылку, на его отсидку, на ее пребывания в больницах, на два года, когда его уже выпихнули в эмиграцию, а ее еще мурыжили и не выпускали, – за вычетом всей этой ерунды почти семь лет они прожили вместе. Жили бы и дальше, но она не послушала его уговоров и предостережений.

– Ты ведь сам признаёшь, что трус. Вот трус ты и есть!

И решила на все плюнуть и попробовать завести ребеночка.

Теперь он уже не уснет и вряд ли дотерпит в этой дыре до рассвета.

Тот вечер был тоже прекрасен, о котором он вспоминал по дороге… когда он выскочил из трамвая, идущего по ежедневному маршруту от дома до университета, выскочил из-за загородки своего вечного монотонного подчинения. Тот вечер с дождем и туманом, когда он впервые встретил их всех у Юрки, всю их компашку, шайку-лейку. И попал под влияние, пошел на поводу, как выражались потом серьезные люди, проводившие с ним беседы.

Когда они расходились много часов спустя, дождь кончился и в парке стоял туман. Впереди всех шла шумная, веселая, цыганистая Ася, первая встреченная им настоящая красавица, а он был немножко пьяный, тоже впервые. И он впервые влюбился – в Асю, конечно. Это уже потом оказалось что не в нее, а в тихую, незамеченную им в тот вечер Олечку.

В портфеле лежали спрятанные между конспектами по диамату и сопромату удивительные тоненькие книжечки: одна – написанная от руки и вручную сшитая, а другая – двадцать второго года издания, с хрупкими рассыпающимися страницами, с непонятным словом «Тристия» на обложке…

Главное, он уже со всеми перезнакомился и был принят как свой. Вот так его жизнь началась.

В начале шестого он окончательно встает и выходит. Он никогда больше не увидит этой комнаты, индийца, спящего в пуленепробиваемом аквариуме, огней бензоколонки, черного леса за ней, пустого шоссе. В машине он быстро отогревается.

Ему теперь кажется, что зря потратился на мотель. Можно было доехать домой еще с вечера. Хотя что там, дома, делать? Чем больше человеку предоставлено времени в собственное распоряжение, тем меньше успеваешь. Мог бы, например, убрать. Как Оля дразнила: интеллигенты, для них даже пыль в углу – не повод подмести, а повод покаяться в лени и неряшливости… Но в одиночку убирать неприятно. Мстительный мусор, труха существования, говорит: убирай, убирай, а я-то вернусь, вот тебя уже может не быть…

Он заставляет себя не думать о конференции и вообще о прошлом. Правда, из-за этого он начинает думать о будущем, чего тоже теперь старается не делать.

Вот какая вышла незадача: медицина достигла в цивилизованных странах такого уровня, что умереть практически невозможно. Во всяком случае – не с первого раза. При этом человека могут зачислить в неадекватные, поместить в условия, для него мучительные. Могут даже подвергать физическим пыткам из-за абсурдной жестокости бюрократизма и от отсутствия здравого смысла. И это еще если повезет и деньги есть на приличную богадельню. Русские кладут пятаки на глаза, древние римляне клали монету в рот, чтоб заплатить перевозчику. Не то чтоб при деньгах умирать приятно и небольно, но все же не так оскорбительно. Не так страшно и на тот свет отправиться, страшно попасть в промежуточный, переходный к нему мир, где у гробового входа взрывается хохотом подвешенный к потолку телевизор, где адский холод, чтобы перемерли и микробы, где над смертным одром яркий свет бьет в глаза двадцать четыре часа в сутки… Все это знают, все этого боятся, – а я-то, известное дело, трус, – но каждый надеется, что как-нибудь пронесет… Поэтому идея эвтаназии овладела массами, и даже быстрее, чем всеобщее сочувствие однополым бракам… Что б там ни говорили, гомосексуалистов на свете не так уж много, а умирают все…

К машине он приноровился, дождь перестал.

Эта страна, как и страна, в которой он родился, создана не для того, чтоб в ней жить оседло, а чтоб по ней ехать. Ехать и ехать, не с разумной целью, а куда глаза глядят. В поисках чего-то. Может быть, с надеждой. Или без надежды. Ехать и ехать, все быстрее и быстрее. А цивилизация не только там, где ее довольно мало, но и здесь, где ее, казалось бы, так много, – все время обрывается, проглатывается бесконечными окраинами, исчезает в огромности континента… За аванпостом цивилизации, за грубо расцвеченной бензоколонкой, за последним кабаком у заставы немедленно начинается полная темнота, глухая плоская стена леса… И темное шоссе уходит не к аккуратным поселкам с аккуратными домами и стрижеными газонами, и не к бесконечным торговым центрам, и не к дрожащим огням печальных деревень, и не к той сибирской глуши с теплым хлебом на морозе, и не к светящемуся на горизонте огромному городу, а просто к точке схода, к точке схода.

Ехать и ехать, все быстрее и быстрее.

Он врезается в столб милях в тридцати от дома, причем умирает так, как можно только пожелать каждому: мгновенно.

Кира и Маргарита

Ценность современного искусства определяется только одним – непререкаемым авторитетом специалистов.

Поэтому с утра Кира одевается во все черное, с ног до головы, и снаружи, и изнутри, начиная с очень дорогого белья, не имеющего ничего общего с формами обычного человеческого тела, и кончая сапогами на угрожающих каблуках. Иллюзию необходимо поддерживать, а иллюзия бывает иногда такой хрупкой, что поддерживать ее надо всеми возможными метафорами, включая страшноватые каблуки и корсеты.

5
{"b":"672768","o":1}