Я сказал, что если чекист не бывает «бывшим», то и ЧК не знает слова «была». А он ответил:
– Все-то она знает, уж поверьте, и про вас, и про нас, и про всех… А вот женское свое окончание, может, и правда, что утратила, когда всю страну изнасиловала.
Мы пили Клавкин крепкий чай, и он рассказывал. Может, впервые в жизни, т. к. до того было некому, да и к слову не приходилось.
Окончив в девятнадцатом году классическую гимназию, Дод поехал, как полагалось, на год в Италию, отдохнуть перед университетом. Это был последний выпуск, а так как Ленин и все его наркомы перебрались уже в Москву, это был, вероятно, последний год, когда такое было возможно. Возвращался морем через Одессу. Но на борту получил от матери телеграмму, чтобы в Одессе на берег не сходил, а следовал бы этим же пароходом в Ялту, куда высланы ему деньги и письмо. Из письма он узнал, что ничего страшного в их доме не происходит, отец, в отличие от многих его коллег, нашел, кажется, общий язык с новой властью, но ему, Доду, лучше какое-то время переждать и там не показываться – везде облавы, аресты, и ничего не ясно.
В охваченной паникой ожидания большевиков, вчера еще веселой и беззаботной врангелевской Ялте, он спокойно дождался их прихода, но продавливаться в переполненный, перегруженный выше ватерлинии пароход беглецов не стал. Но и в Москву возвращаться тоже было нельзя: он верил матери. Юность, однако, легка на подъем, и он отбыл с рыбацким баркасом на восток, думая пробираться через Кеч на меньшевистский, по слухам, Кавказ. В Судаке сошел на сушу и дальше продолжал на перекладных среди упоительных запахов впервые увиденной степи и с кисловатым вкусом крымского вина на губах. Татарин завез его на арбе в маленький приморский поселок с труднопроизносимым названием, похожим на какой-нибудь крымский сорт черного винограда. Он сказал, что там живет русский художник Макс, у которого можно переночевать.
Художник оказался и правда гостеприимным. Он жил со своей матушкой в просторном доме (том самом, из стихов, благодаря которым или которому я тут теперь сидел и все это слушал); или, может быть, просто казавшимся просторным, когда не было гостей. Они долго ужинали на веранде молодым вином и старым козьим сыром – как раз подоспело свежее маджари, зато сыр такой выдержанный, что весь крошился под ножом – и наблюдали, как мрачнеет и растворяется в наступающей мгле профиль Кара-Дага: какое-то время, пока солнце было прямо за ним, оно четко вычеканивало на небесном перламутре его сложный контур, но потом оно быстро, не оборачиваясь, ушло в степь, на запад и оставило его замерзать и умирать во мраке.
Макс очень подробно расспрашивал о ситуации в Ялте. Он сказал, что по степи шарят какие-то банды, в Феодосии, по его сведениям, тоже неспокойно. И что вообще в такие времена, когда в красную каталажку угодить так же просто, как в море искупаться, не сыскать в обозримом радиусе более надежного укрытия, чем находящаяся по близости анфилада Лягушачьих и Сердоликовых бухт, куда отсюда всегда можно в случае чего быстро убраться. Там в гроте есть все необходимое, море пока теплое, полно мидий, и в третьей Лягушачьей есть пресная вода – легко найти по зеленым кустам среди скал. Утром он отвел Дода на тот на край поселка и поселил его у грека, у которого покупал вино. Это под самым Кара-Дагом. У грека была дочь.
(Когда я дотуда наконец доехал, я своими глазами удостоверил всю правдивость додиных описаний, включая и эту последнюю деталь. Старуха – а ей должно было быть больше шестидесяти, что только делает с людьми солнце! – рассказала вполне равнодушно, как о чем-то давнем и заросшем, что вскоре после додиного ухода явились из степи трое конных, спрашивали о нем, почему-то очень расстроились, что не застали. Зачем он был им нужен, она не поняла, а они не объяснили, вероятно, с кем-то перепутали.
Чтобы хоть как-то оправдать столь дальний бессмысленный приход, они её изнасиловали, а потом, на прощание, отмахнули ей саблей грудь, что, впрочем, не помешало оставшейся выкормить рожденную после тех событий двойню. Выкормыши те, непохожие, потом тоже сбежали – морем при депортации греков. Отец жив, но ему сто лет, и он вряд ли он помнит больше, чем она.)
Дод ушел тогда не на запад, а прибрежными степями в Керчь, верный своему первоначальному направлению и библейскому обычаю ходить на запад через восток, как шли из Иерусалима в Египет в обход Мертвого моря. Феодосию, где, по сведениям Макса, ходившего туда раз в месяц, стояла 1-я Конная, и каждого с гладкой мордой брали на улице, Дод, как и велено было, обошел с севера, в город не заходя.
(Потом он всю жизнь очень о том сожалел и теперь настоятельно рекомендовал мне посетить ее за него, когда попаду в Крым. Я сказал, что бывал там каждое лето с мамой, и могу хоть сейчас нарисовать контуры коктебельских бухт и расположение скал, не говоря уже о знаменитом профиле Кара-Дага, но Феодосию знаю плохо, и рекомендации непременно последую. Моё признание сразу очень сблизило нас тогда.)
В Керчи он устроился помощником кочегара на пароход, с которого сошел в Батуме. Оттуда, гувернером в богатом русском доме, попал через Истамбул в колчаковский Харбин. Там, получив расчет и спустив его в харбинских борделях, нанялся стюардом до Сан-Франциско. Актерствовал в начинающемся Голливуде. Потом, продвигаясь на северо-восток, валил лес на Мичигане. В Новой Англии работал тренером в теннисном клубе.
Закончил странствие в тюрьме штата Мен, схлопотав три недели при усмирении уличных беспорядков, именуемых Первомайской Демонстрацией Трудящихся (хоть и без поножовщины, но с таким, по случаю сухого закона, солидным мордобоем, что красным цветом пролетарской революции были помечены даже и некоторые из наблюдателей). Вероятно, в таком, безобидном варианте настигла Дода несбывшаяся феодосийская кутузка.
Этот последний эпизодик вряд ли задержался бы в биографии, если бы судьба тут не дала, как в крокете, два неожиданных виража, один отрицательный, другой, вышедший из первого, положительный. Первый, это когда попав по пустякам, он едва не загремел за бродяжничество из-за просроченного документа. И второй, это когда в тюрьме – и только благодаря тюрьме – нашел его, наконец, некто, рассказавший ему, что все гонорары отца, включая премии, переводятся по его просьбе, на счет матери в рижский банк, где Дод значился как второй получатель. Господин тот дал ему денег и поручительство, необходимое для продления паспорта, и Дод сразу же туда и устремился; пока не поздно, как он надеялся. А то война уже поджигала в разных местах Европу, и ее будущее терялось в ее дыму.
Но в нейтральной Риге ему не повезло: одновременно с ним и ему навстречу туда вошла Красная Армия, он был интернирован как подозрительный элемент – то ли английский шпион, то ли белобандит, то ли латышский националист, то ли всё вместе – и в телячьем вагоне возвращен на родину. В Москве задержался ненадолго – война догнала и там, и всю их пересылку зачем-то спешно эвакуировали на восток; вероятно, чтобы в случае чего это национальное достояние не дай Бог врагу не досталось.
Там, в Тунгусской тайге он провел двенадцать лет вблизи от своей ссыльной сестры, о чем успела написать ему до ареста мать, и потом напоминал в каждом письме отец. Сама же сестрица ему на его письмо так и не ответила; может, не дошло. Опыт Мичиганского лесоповала весьма ему тогда пригодился – на родине работал уже бригадиром.
В суматохе пятьдесят второго года вследствие какой-то путаницы в списках Дод попал в мутный паводок Ворошиловской амнистии и однажды с веселой толпой бытовиков и уголовников выгрузился в Москве на Казанском вокзале. Ему тоже, как и всему тому, заблудившемуся в сибирской тайге веку, пошел шестой десяток от роду, и у него не было даже узелка за спиной.
Вот и вся вроде биография в формате «краткого курса». Дальше была уже не жизнь, но скорее отдых от жизни. Главным «природным ресурсом» этой новой жизни стал бездонный ящик отцовского стола с ворохом писем, полученных его матерью на протяжении всех этих лет от ее шотландского родственника дяди Майкла.