А на деке стола стоял фотографический портрет адресата тех писем, прелестной Рэйчл в молодости, сделанный ещё английским фотографом в бриджах перед самым ее отъездом перед отъездом. И еще один, последний, от тридцать восьмого года, незадолго до ее ареста за шпионаж в пользу графства Кент. Два образа стояли рядом, и дистанция между ними почти сорок лет, и трудно было определить, который прекрасней.
Последняя карточка была сделана для девяностолетнего дяди Майкла по его просьбе, и был уже даже надписан конверт. И в конверт вложено письмо с подробным описанием всей тогдашней обстановки в Москве. Маминым почерком, похожим на нее самое, и легким, и густым вместе, остерегшим его раз от опрометчивого возвращения из Крыма и с тех пор неизменно настигавшим его во всех его странствиях.
Письмо то не было отправлено – то ли в связи с ее арестом, то ли с тем, что подоспело как раз тогда известие о смерти дяди Майкла; спросить было тогда некого, так как дом был пуст. Отец оправил портрет в рамку и смотрел на него до самого своего ареста. С собою не взял, чтобы жена ждала его дома, как полагается.
Дядя Майкл, или Мозес, как его звали на английский манер в Палестине, был когда-то пастором мессианской общины в Глазго, потом восстанавливал эту древнюю веру на ее родине, земле Благой Вести и ее Апостолов. Он вырос в ортодоксальном еврейском доме в Шотландии и получил серьёзное религиозное образование в Галиции в ешиве какого-то очень крутого раби, как определил ее Дод. Там заразился мессианством и, вернувшись домой, создал свою общину под патронажем Англиканской Церкви – он увлек их своей идеей миссионерства на Святой Земле. Там он был первым, кто ввел иврит в христианскую богослужебную практику, чем вызвал большой и неоднозначный интерес среди тамошнего религиозно-философского истеблишмента – от иерархов до святых старцев-отшельников.
За сорок лет своей миссии в Палестине он изъездил ее вдоль и поперек, узнал и полюбил эту землю чрезвычайно, и для записи своих наблюдений и мыслей нашел самой адекватной формой эпистолярную. Его адресатом была нежно-любимая племянница Рахель, с которой они одновременно покинули Остров: он – в Палестину, служить, она – с русским мужем в Москву, просто жить. Там она пережила революцию и тоже теперь имела, чем поделиться. Так и переписывались, не спеша, пока один из корреспондентов не умер скоропостижно, а другую, как раз из интереса к этой переписке, забрали на Лубянку; благо, что по соседству.
Под катившийся от Чистых Прудов благовест Антиохийского Подворья Дод как бы проникал сквозь эти письма – и приникал! – к античным родникам свежего, первородного откровения, еще не высушенного в тысячелетней затхлости Церквей и чистым, как простой английский язык, которым они были написаны. Он чувствовал при этом, как пробуждалась при этом внутри него, оживала, как кости на кладбище, классическая древняя культура, пролежавшая там два тысячелетия, и как, по слову пророка её мертвые кости вдруг восстают и обрастают словесным мясом.
А спустя месяц-полтора вернулся с Лубянки отец. Полгода он сидел там под следствием по делу врачей и уже не надеялся преодолеть когда-либо обратно эти два квартала, отделявшие его от дома; можно сказать, родного, где прожито больше пятидесяти лет. Тюрьма, однако, так подкрепила неожиданно его начинавший уж было сдавать дух, что и свидание с сыном после тридцатипятилетней разлуки пережил, и еще почти на десять лет жизни хватило.
– В прежней жизни мы с ним не были особенно близки – вспоминал Дод. – Он все в лаборатории своей пропадал, а я сначала с гувернерами, потом с друзьями. С мамой – да, а с ним только по Воскресеньям за обедом.
В последнем классе я присоединился к открытому философскому семинару в Университете. Шел ведь тогда Серебряный Век, и он был не только в поэзии – он был во всем. И только совсем уж ленивый не тянулся тогда к философии, они с поэзией тогда переплелись и ходили в обнимку как две гимназистки.
Пушкинское солнце зашло окончательно, постепенно погашены были на русском небе все отсветы его заката, и тут, из мрака восьмидесятых, взошла луна «девяностых» и из-за горизонта поймала его золотые лучи, и бросила, как нищим монетку, их серебряный отблеск. Вышел месяц из тумана! Что-то такое, кстати, прошло и по Европе тогда же – то была общая луна, так же, как и общая была потом под той луной война.
В общем, лет двадцать продержалось, пока снова не начали затаптывать, на меня еще хватило; сейчас-то, думаю, и на десять не натянет… Да, и жизнь стала тогда пробуждаться Луной, и все пронизал ее серебряный магнетизм. И наследники бывших солнцепоклонников ходили теперь, как лунатики по крышам – глядя вверх и от этого часто падая вниз. Потом большевики ловко воспользовались этим нашим лунатизмом, а пока мы все пропадали в разных кружках, семинарах, обществах, ассоциациях.
В том университетском философском семинаре я неожиданно встретился с собственным папашей – он возглавлял там естественнонаучную секцию. Однако мы там были в разных идеологических лагерях, и сближения на этой почве не произошло. Поэтому, когда я оказался в отлучке больше, чем на тридцать лет, и контакты наши вынужденно прекратились вовсе, я особых изменений в общении не почувствовал; может, даже в чем-то оно и активизировалось письмами. Во всяком случае, получило новый смысл.
А когда был перемещен с запада на восток, и «право переписки» перешло в режим нелегальности, это наполнение достигло плотности туго исписанного клочка бумаги, продавленного сквозь тюремную проволочную решетку. Но зато уж как вернулся! Да как еще и он потом вернулся!
Десять лет они были втроем: Дод, отец и библиотека. Двух только лет он не дожил до ста; жаль, была бы дата. Помер при полном девяностосемилетнем здоровье и в ясном сознании. Успел даже через Академию выправить сыну прописку, что вселило в Дода робкую надежду, что в ближайшее время – оставшееся то есть – из дому, может, и не турнут. Он за эти годы очень сблизился с отцом, и эта смерть стала самой большой потерей в его жизни, с ранней юности целиком из одних только потерь и состоявшей.
Мы открыли окна – их было три – и комната наполнилась роскошными сиреневыми сумерками: был месяц май, и запах сирени по вечерам воцарялся над городом. Дождя больше не было. Чайник, принесенный Клавой перед уходом, уже несколько раз остыл. Все это время Дод, растроганный тем, что перед ним человек, только что реально, хоть и по-детски, пострадавший за его полузабытый Коктебель, всё рассказывал, рассказывал… – воспоминания лились из него широкой струей, как густая крымская Массандра из наклоненной амфоры.
Я не очень понимал, какая может быть у этого красивого, пожилого человека нужда в таком бессмысленном собеседнике, как я, но вида не подавал. Держался важно и, как мне казалось, достойно, чтобы какая-нибудь случайная пауза не намекнула ему, что пора бы и спровадить незваного гостя. Для пущей важности вертел головой по сторонам.
Стены были уставлены книгами, как в букинистическом магазине. В свободных местах и между окон висели небольшие картины в старинных рамах, их содержание было неясно из-за приглушенного колорита и полумрака в комнате. Потом, когда зажгли свет, я увидел, что это, по большей части, старые шотландские пейзажи и голландские натюрморты. Такое убранство стен почти полностью скрывало обои, к тому же такие линялые, что рисунка, да еще при этом освещении, не разобрать. Я только уловил по каким-то очертаниям, что он там другой, не такой, как был принят в наших казенных квартирах. Как и розоватый фон в отличие от нашего серого. Встречались проплешины на местах проданных картин – Дод жил на это, как он объяснил, заметив мое, вызванное теми проплешинами, удивление. И добавил:
– Книжки тоже разрежены, просто не так заметно. Жаль, конечно, и стыдно немного, но родители с детства приучили нас не только к хорошему чтению, но и к нормальному питанию, и меня никакие лагеря не смогли отучить. Вот за это излишество в воспитании они и расплачиваются теперь с того света своими вещичками, что на этом. Впрочем, чем книги лучше картин? На эти хоть смотреть можно, а книги – пусть теперь кто-нибудь еще почитает. Вот «Брокгауз» этот меня тут перестоит, это уж я Вам обещаю!