Литмир - Электронная Библиотека

Надо ли говорить, как рвалась душа тут же броситься на зов, но что-то претило. Была в этой душе какая-то загогулина, где желание начинало буксовать и застревало. Ну, скажи ты одно слово: «Я хочу, чтобы ты приехал, я приказываю!» Поставь меня в безвыходное положение – и пробьешь эту пробку, и я тут же с восторгом вскочу и помчусь. Бурно и неостановимо, как горный ручей. А так – весь этот шепот соблазнов, ложно робких и истинно подлых, только провоцирует в моей упертой душе тупое, строптивое сопротивление.

Так потел, чесал тыкву под шипящими взглядами соседей, которым всем вдруг понадобился телефон – к Новому году, что ли? – тискал бессмысленно липкими пальцами замусоленную трубку, похожую на кукольного пластмассового голыша, только черного, ковырял полыхающий прыщ на лбу и косолапо переминался с ноги на ногу, так как хотелось, конечно же, как всегда в подобных ситуациях, писать. Наконец, на другом конце провода прекратили мои мучения, кратко всё это неуклюжее мое сопение подытожив:

– Понимаю, холода испугался. Жаль! – и пошли сбитой морзянкой неумолимые короткие гудки.

К тому времени интеллигенция начинала понемногу как бы стесняться своей советской атрибуции, всё старалась как-нибудь от этого отойти, где можно. В результате погрузилось все в лицемерное какое-то смущение, и от этого было еще более тошно. Более всего это относилось, пожалуй, к государственным праздникам.

Изо всех советских праздников Новый Год раздражал особенно. Раздражал как раз тем самым лицемерием половинчатости, фальшивым как бы примирением с властью, которое они до сих пор подло называют «общественный консенсус». И которое тем уж пагубно, что не дает естественному процессу гниения разрушить до конца испорченный общественный организм, чтобы из него, как из того зерна евангельского, проросли новые всходы. Опять всё та же заморозка гнили, позволяющая смертельно больному обществу тянуть и тянуть зловонную свою жизнь, не искореняя гнойника.

А ведь оно между тем – общество-то человеческое – как и всякий отдельный человек содержит в своем совокупном бренном теле бессмертную народную душу, и когда телу приходит время умирать, оно должно истлеть как можно быстрее, чтобы освободить душу и поменьше подвергать ее мучениям в оковах смерти. Все равно как змею взяли бы да и лишили бы линьки! И это происходило с обществом на моих глазах, и гадко было смотреть. Даже хамское ихнее Седьмое Ноября с откровенным, прямым беснованием и то выглядело почестнее как-то.

(И ведь услышал же как будто эти мои «вопияния в пустыне» коллективный народный разум, и извернулся, и придумал себе «старый новый год», без этого всего партийно-правительственного звона; правда, и без выходного дня для официально санкционированной опохмелки).

В новогоднюю ночь я всегда искал уединения, и, если дома собирались гости, уходил куда глаза глядят. Пересидеть, например, с деловым видом, как будто куда-то спешишь, где-нибудь в метро или в троллейбусе – там уж точно не услышишь этого наглого кремлевского набата, приводящего сентиментального совка в умиление почти религиозное (за неимением подлинного).

Может, это была у меня какая-то сублимация древнего инстинкта ухода в пустыню? Уединения, одиночества – что у всего потерянного народа, что у отдельной, потерянной души. Ведь библейская пустыня была не только дорогой, но и целью, и это последнее было даже первично: «отпусти народ Мой на три дня пути, чтобы в пустыне сослужили Мне службу», так обратился Моисей к Фараону (тема возвращения в землю отцов всплыла позже, уже в пустыне). Пошли на богомолье, а пришли – в новую жизнь. Переродившись в пути.

Чуть позже, в уже наступившем гнилом шестьдесят втором, простуженным питерским горлом заезжего певца был пропет над Москвой пронзительный Романс о невыразимой, «необъяснимой» тоске Московского Рождественского странствия – именно Московского! – «сентиментального путешествия» по Москве. И пробудилась надежда – видно, сон ее тогда еще был неглубок – и сиротские, одинокие, отмороженные уши, потерявшиеся в беспорядках московского вечного базара, верившие в то, что жизнь, качнувшись однажды влево, качнется-таки когда-нибудь и вправо, уже ловили этот хрустальный звон на морозе, и шли на него вслепую, как лунатики – на свою луну.

От телефонного разговора остались лишь короткие гудки в трубке, и в их капризном тоне был отзвук Полининого мультитонального голоса. Вспомнилось, что она сказала что-то про день Рождения, и с особой остротой захотелось поехать. Перезвонить, во всяком случае, было некуда. Был то есть какой-то коммутатор в Пахре, и можно было поэтапно, путем последовательных обращений к разным промежуточным телефонным барышням в конце концов до нее добраться, но у меня не было для этого ни достаточной сообразительности, ни необходимого занудства. Да и номера того коммутатора я не знал и не знал, как узнать. Поехал наобум, что для идиота всего проще и, как ему кажется, надежнее.

«Обум», однако, кончился на десятой минуте моего ж/д путешествия от Курского вокзала, когда на платформе «Сортировочная» – вероятно, от слова «сортир», что значит «выходить» – объявили, что поезд дальше не пойдет, и выходить таки придется (что мне, кстати говоря, было в тот момент очень даже кстати именно по причине привычного нам значения «сортир»). Поезду было пора в депо, чтобы машинисты и контролеры не пропустили, Боже упаси – они ведь тоже люди! – торжественный вход в их домашние КВНы, «Темпы» и «Рубины» новотрадиционного кремлевского поздравления. Под Рубиновые звёзды и Куранту – старинный, церемониально-куртуазный танец, которым полтыщи лет назад Возрождение вышагивало на свет из «египетской тьмы» Средневековья.

Просидел до четверти первого на платформе под тем волшебным, свежевыпавшим снегом, замерз в сосульку и с позором поехал обратно в Москву, благо возвращались-то электрички одна за другой почти без интервалов. Отогреваясь в пустом вагоне, я глядел на деревянные лавки, покрытые лаком теплого желтоватого цвета перезревающей кукурузы – больше-то было особо и не на что – и, от долгого глядения на деревяшку и только для того чтобы увидеть во сне Полину, заснул.

Мне снилось, что будто бы я уже давно с ней на даче, и уже выпили вино, и она куда-то вышла – может быть, дров нарубить, хоть и не женское это дело. Ну, тогда может просто пописать на свежий снежок, или это уж совсем неженское? И я – один и вглядываюсь в огонь, и вслушиваюсь в бодрый треск поленьев и заунывное шакалье пение дыма в трубе. И вот она входит. Уже без всегдашнего своего черного, гимназического фартука грубого сукна, и ее коричневое платье с белым воротничком расстёгнуто настолько, что можно понять, что под ним больше ничего нет, и я решительно его тяну и сдергиваю через голову, и…

На этом сон, как это водится у снов, самым подлым образом споткнулся и оборвался. Вероятно, это был не совсем сон, но какая-то греза из моей ближней памяти, а так как в жизни я никогда не видел ее без платья, то и образа соответствующего у памяти не было. Отсюда и провал сна – ему не за что было зацепиться, и видение рассыпалось. Я, однако, повеселел. Вспомнил, уже без обиды, как она сказала «холода испугался» и как я подумал тогда раздраженно в теплой моей квартире: «Ну при чем тут холод!» И вот поди ж ты, как в воду глядела! И я стал придумывать для нее романтический отчет об этой поездке, которую лучше бы описать одной строчкой из ленинградской песенки Клячкина: «вместо долгих странствий и доро-о-ог ты купи на вокзале бутерброд».

Напридумал с три короба. И как повстречался в тамбуре со стаей вурдалаков, и как контролерша – костлявая старуха с вплетенным в жидкую косицу компостером – вошла в новогодний пустой вагон и выместила на мне весь свой не реализованный за день профессиональный садизм, а заодно, и все обиды юных лет. И еще что-то такое, ж/д-приключенческое. Однако рассказать ей обо всём этом так и не пришлось – она больше не звонила, а я никак не мог ее застать по телефону. Выслушивать же каждый раз издевку в голосе ее мамаши – «А кто спрашивает? – А что, её нет? – Нет, а кто спрашивает? – Извините, я в другой раз…» – к концу каникул опротивело, и я отстал.

2
{"b":"672178","o":1}