Потом бегу вверх по черной лестнице домой, а за спиной ранец хлюпает, с букварем, тетрадкой, альбомом, пеналом – все новенькое. С бутербродом несъеденным в промокшей, нечитаной газете, с сыром, как помнится. Но главное почему-то – с пеналом.
Отмывала меня мама. Она специально взяла в тот день отпуск и примчалась из своей постоянной командировки в Москву, чтобы отметиться в знаменательном событии – встретить меня из школы и повести в «Националь» пообедать; да вот опоздала чуть-чуть. Она потом, бедняжка, полвека спустя на смертном одре с грустной улыбкой припомнила мне этот случай! Мой шикарный, скрипучий ранец был после тщательной промывки сдан дворнику Хабибуллину, и я получил на первое время старый дедушкин портфель.
Маленький Хабибуллин, мой товарищ, часто вертевшийся у нас, тоже, конечно же, был среди тех, меня мочивших. Тогда перед моей мамашей, которая устроила настоящее следствие по делу, он, прижатый к стенке аргументами обвинения, каялся, говорил, что его заставили. А теперь вот выступил среди прочих на этом собрании, и был вполне убедителен. А я как будто снова был коллективно обосран.
После того, первичного собрания в коллективе, встретившего сочувственное понимание Амалии Семёновны, пошли разборы в инстанциях – педсовет, райком, РОНО, и прочее говно. И, удивительное дело, чем более чужды люди литературе, тем больше они рады случаю на ней оттоптаться. Разбирались стихи.
«И красный вождь, и белый офицер» – это что же, знак равенства что ли? И дальше: «я ж делал всё, чтоб братьям помешать себя губить, друг друга истреблять». Мешать истреблять врагов – это комсомольская ли позиция? Это же плевок на святую память Павлика Морозова! А что за «дни доносов и тревог»? А как это, что «я читал в одном столбце с другими в кровавых списках собственное имя»? И с чего бы это вдруг власть отнимала бы дом – а власть-то ведь только советская бывает, это же устойчивое словосочетание! – что за намеки?
А вот уж прямо голос клеветника и очернителя, «пасынка России» неблагодарного: «За полтораста лет – с Екатерины – мы вытоптали мусульманский рай, свели леса, размыкали руины, расхитили и разорили край» (ислам-то тогда еще не был знаменем освободительной борьбы наших друзей из Хамаса, но был просто религией, одной из, то есть опиумом для народа!).
Но и без этого даже всего – скажем прямо, не «Василий Теркин». Тон какой-то не советский, не из учебника, душа не принимает. А девочка-то хоть и эпатажного – по тем временам – была поведения, но с чистой анкетой и биография вроде пока незапятнанная. А на мне уже и телега за Маячка, и разные публичные высказывания, и вообще… И ко всему ещё такой еврей, что только держись – со всех сторон, пробу ставить негде; но только, правда, на анкете, на морду-то был не похож. (Я тогда еще не успел «извне» полюбить тот народ и свою принадлежность к нему воспринимал как неизбежное зло или, по крайней мере, некое неудобство, данное мне от рождения, как даются разные физические недостатки, с которыми потом придется жить, и деться некуда.)
Короче, мало кому известное тогда имя автора злосчастных тех стишков было самым естественным образом заменено в Амальиных устах на актуального Пастернака, и ударение на падежное окончание придавало этому особо грозное звучание. Полинина рука на том листке с тою же естественною «легкостью необыкновенной» превратилась в мою якобы руку, и дело о моем отчислении – из выпускного класса, да во втором полугодии, за три месяца всего до аттестата зрелости и всяких там по этому поводу приятных торжеств со светлыми июньскими ночами, веселыми драками в парках, податливыми вдруг, как будто только этого дня и дожидались, одноклассницами! – дело то было состряпано и проведено по всем инстанциям по-стахановски быстро. Так что к 8 марта я уже вылетел с треском, как отодранная от прошлогодней замазки форточка вышибается ударом свежего ветра весны. Обидно, эх, досадно!
Окончательно меня тогда завалила – она же забила последний гвоздь в крышку моего гробика, и она же бросила первую жменю земли на безымянную могилку – Тунгуска, выступавшая в том «Деле Дрейфуса» как бы общественным обвинителем. Новенькая, сибирячка.
Едко рыжая, безобразная, резкая вся, без малейшего намека на женственность, сама откуда-то с тех речек страшных, за что и прозвище такое получила. А еще за то, что ворвалась тогда в середине осени в наш подгнивший за лето, перегруженный проблемами 10 Б, как шаровая молния с ясного неба. Или как метеорит в окно.
Как ее звали по-настоящему, это, кажется, знал только классный журнал, а это-то было между тем самое в ней интересное. Имя ее было Октябрина Прохорова (по матери Дорндрейден, фамилия не малозначимая в дальнейшем повествовании). Из тех, что в графе «национальность» писали честно и прямо: «комсомолка». (А что ещё, если по правде, писать в этой графе в конце 50-х дочери немки и еврея.)
Тунгуска не случайно прилетела к нам из тех краев, «где течет Енисей, и сосна до звезды достает». Она была заделана, выношена и рождена Сибирской ссылкой, где ее отец, питерский троцкист ленинского разлива, за свою контреволюцио-троцкистскую(?) деятельность – к.р.Т.д. – мотал пожизненный срок, ибо на этот, особо зловредный контингент – «о.з.к.»? – у которого в рутинную к.р.д. была врезана, как крапленый туз в колоду, еще и эта зловещая «т», никакие хрущевские поблажки не распространялись, и повстречал там московскую немку, высланную в начале войны.
В тот год, однако, открылось и для них некое окошко, форточка в Ноевом Ковчеге – хоть птичку выпустить! И послали девочку к дядюшке в Москву, чтобы школу закончила столичную, а может, куда и поступила. И как сверхзадача – чтобы мне всего этого сделать не дала. Поэтому с первого же дня Тунгуска почуяла во мне классового врага и со всем комсомольским задором включилась в борьбу по искоренению. Засучив по локоть рукава и не рассучивая, пока всё, как в песне ихней пелось, не было доведено до конца.
Была в ней, вероятно, какая-то тёмная харизма, благодаря которой она за месяц с небольшим полностью завоевала коллектив – народные вожди всегда идут от темной силы, тогда как посланцы света, если и принимаются народом, то только в качестве пасхальной жертвы – и к концу февраля класс уже выглядел полностью загипнотизированным, с парализованной волей, как стадо баранов перед пастырем с дудочкой. Или, точнее, как свора гончих, готовая сорваться по первому же сигналу псаря на любого зверя, хоть на волка, хоть на зайца. Привычный, в общем, гипноз русской власти.
И сигнал был дан – Полинина мать с этим листком и стихами; а что это был за зверь, что тогда затравливался, этого я до сих пор не пойму, скорее всего заблудившийся хомячок или тушканчик.
Я был слишком глуп и наивен, чтобы задуматься над простым вопросом: какую такую опасность для своего дома увидела эта Наталия Васильевна, тридцатипяти- или шестилетняя пухлая бабенка, офицерская жена с грудным младенцем, в тех вполне безобидных стишках о вполне чуждых ей материях, чтобы бежать с этим к директору, скандалить, собственную взрослую дочь позорить. Более того, я даже склонен был ее понять – принцип «кто кого перестучит» тогда еще принимался сознанием, даже детским, как норма поведения. И даже когда выяснилось потом, что это она не сама, что это Тунгуска ее навела, я и к этому отнесся с пониманием: как же, идеология – мерзко, но объяснимо.
Единственное, чего бы мне и в голову никогда не пришло, так это то, что сама Тунгуска, пламенная и непримиримая, могла тут иметь какой-то свой еще интерес, личный. Её и так-то трудно было заподозрить в наличии оных интересов, а уж тут, в этом неблагополучном раздрызганном полусемействе, чего ей с ее пробойной энергией искать? Разве только – майор?.. Но нет, оказалось, что майор-то – и только он один! – тут-то как раз и ни при чем.
Я просто не придал значения тому, как Тунгуска с первого же почти дня стала подбираться к Полине. Даже не осматриваясь, так как видела цель сразу, инстинктивно. Действовала, тоже по инстинкту точно, как рысь на охоте. Сперва завладела местом: под каким-то предлогом оказалась с ней на одной парте – и сразу дала всем понять, что уже не отцепить, а потом стала продвигаться по этому пути дальше с нарастающим ускорением, готовя прыжок.