Прыжок был до того молниеносен, что незаметен – просто очень скоро стало понятно, что дело сделано. Прежде всего, по глазам самой Полины. Она вдруг вся как-то стушевалась, погасла, исчезла куда-то прежняя веселая самоуверенность, улыбка стала смущенной. У нее как бы пропал интерес к себе в мире, и в ответ у мира тут же стал пропадать интерес к ней; так бывает с провинциальными девушками в первый год счастливого замужества. Всем, что вокруг неё, заведовала теперь Тунгуска. Один только я продолжал её по-прежнему боготворить, но тоже скорее по инерции – роман-то наш к тому времени сдулся уже безвозвратно, что совпало с появлением Тунгуски.
В школьной программе не было тогда никаких специальных секс дисциплин, если не считать за таковые спорадические душеспасительные беседы с девочками при закрытых дверях, и о лесби мы не имели никакого представления. Наблюдая, как они танцуют в прижимку, трутся прорастающими грудями, унимая в них зуд, и пылающими щеками, глядя куда-то вдаль бессмысленно и томно, я не вкладывал в это странное поведение никакого скрытого содержания, и никак его себе не объяснял. Да и не было это, вероятно, настоящим лесби, а так, взаимная легкая мастурбашка.
Я потом в жизни сталкивался с этим явлением не раз, но все равно так ничего толком и не уразумел. При этом мужской вариант гомосексуализма, знакомый по однообразным картинкам с подписями на заборах и стенах общественных сортиров, был более-менее понятен; ну механически, по крайней мере. Может, и женские сортиры, в свою очередь, тоже проливают тут какой-то свет, но до меня он оттуда не доходил. И если у мужчин я это как-то мог себе, зажав нос, объяснить на генетическом уровне, то женщина была в этом жанре абсолютной для меня загадкой.
Я посещал тогда подпольный генетический кружок, собиравшийся в одной из тех квартир нижнего этажа Академического корпуса, и хоть и делал это исключительно из антисоветских своих пристрастий, какая-то информация, застрявшая в еще не до конца замусоренных мозгах, давала основание полагать, что мужчине его полный комплект половых хромосом (XY) может сообщать определенную сексуальную амбивалентность, тогда как женщина с ее однородной парой ХХ представлялась настолько цельной и однозначной, что привести ее к гомосексуальной перверсии могли не естественные, генетические причины, но только поиски путей освобождения от сидящего на ней беса. Освобождение такое называется для краткости оргазмом, и беса того выгоняет из организма грубое мужское вмешательство – большой амбарный ключ, отмыкающий со скрежетом затхлую темницу в подвале. Вероятно, в изоляции от мужского пола – в тюрьме, например, или в монастыре – эту роль может играть женщина; как, например, прелестная Настоятельница у досточтимого маркиза, но в общем смысле это удел женщин или мужеподобного типа, или просто не способных к извлечению оргазма натуральным путем. Вот в этом-то пункте парочка и сошлась. Может, и рановато в шестнадцать-то лет, но ведь лесбийские наклонности проявляются, как известно, весьма рано, иногда еще на стадии мокрых кроваток.
Итак, дом назывался «Россия». Это слово было приятно своей непривычностью – оно ласкало слух после казенного слова «родина», скомпрометированного прилагательным «советская» (с «Россией» этот компрометаж тогда ещё почему-то не работал), или совсем уж одиозного Сэсээра.
Как и положено континенту – а название звучало вполне континентально – дом занимал целый квартал. И как сад Эдем, он омывался с четырех сторон – бульваром, улицей и двумя переулками – и был, как средневековый замок, изрыт изнутри колодцами дворов.
Он состоял из двух самостоятельных корпусов, один из которых, по причине его принадлежности Академии Наук и населенности некоторыми ее членами разного достоинства из по каким-то причинам уцелевших, назывался Академическим.
Проход между корпусами, служивший тут заодно и внутриквартальным переходом, замыкали с двух сторон высокие решетчатые ворота фигурного литья. Называлось это проходным двором, хотя по воздушности и прозрачности было бы точнее – продувным; а вместо двора и слова-то подходящего не подберешь, может быть, «пролет»?
Ширина этого пролета соотнесена с высотой дома в золотом сечении, отчего весь ансамбль из камня, чугуна и пространства звучал величественно, как органный аккорд. В этом аристократическом мезонине было всего два парадных на десяток квартир, и видно было снаружи, что жили там просторно.
Главный же корпус был вполне плебейский, но на наружном облике дома это никак не отражалось, а из-за размеров он казался даже строже и величественнее. И внутри его, где копошилась наша жалкая, коммунальная повседневность, тоже попадались некоторые трудноискоренимые пережитки в виде старорежимных дубовых и буковых паркетов и аляповатых алебастров потолков, на которые она смотрела бессмысленно со скрипучих советских матрацев.
Наружный облик включал в себя и парадные подъезды с пологими мраморными лестницами и просторными лифтами, кажется, первыми в Москве. Все вместе, с барельефами, фризами и обильной лепниной стен, производило впечатление классического совершенства, и легкая сдвинутость стиля из модерна в псевдоампир отнюдь этого впечатления не разрушала, усиливала даже. Остекление без переплетов в студиях верхнего этажа, чугунные перила балконов, клейма, горгоны над окнами, а в промежутках литые черные ангелы с трубами в руках, суровыми лицами и почему-то женскими грудями.
Крылья ангелов были распахнуты как на взлёте, и они готовы были сорваться в любой момент. Это в Восемнадцатом, когда небо было особенно беспокойно, что-то странное и непонятное неожиданно им задержало старт. И они так и заторчали на неопределенное время в недоумении, потому что жизнь наша периодически подбрасывала им все новые и новые задержки; оттого и сердиты их лица.
Из бесчисленных, как мне казалось в детстве, наших соседей я выделял уже упомянутую по дворовому эпизоду, двухметровую Клаву Ворошилову. Первоначально это выделение, перешедшее впоследствии в крепкую дружбу, выражалось в том, что я наблюдал за ней в ванной. Почти как фавн – за купанием нимфы, или пастушки.
(Разница в том, что тот, во-первых, знал, зачем он выслеживает своих «натурщиц», а во-вторых, наблюдательный пост – под лаврами во мху – был у него поудобнее. В моем же случае надо было выждать, пока объекту взбредет в голову зайти в ванную с тазом и полотенцем, и тогда в сортире, сообщавшемся с ванной маленьким окошком под потолком, вольтижируя на шаткой пирамиде из унитаза и табуретки и полувися, на медной цепочке чугунного бачка «Ниагара» на высоте почти трех своих ростов, быть сбитым, как глухарь, выстрелом навскидку дуплетом из двустволки ее намыленных – в прямом смысле – маленьких, среди всего ее прочего большого, глазок, грохнуться оттуда вместе со всей конструкцией на пол и не сломать при этом шею об унитаз. По крайней мере, так осмысливалось моим пытливым умом существование того таинственного окошка под потолком, почему-то называемого слуховым.)
Клавин предшественник Володя, тихий алкоголик и нищий на паперти, был одним из классических представителей этого славного цеха в Столице. Человек-культя – пустые брюки да два ордена «Славы» на пиджаке: по «Славе» за каждую заправленную за пояс штанину. А до третьего не довоевал, так как с пустыми штанами пехота не воюет (а если оторвать ещё и то, последнее, что в этих штанах оставалось, то какая уж тут «Слава»?)
Златоглавая наша Белокаменная была по Центру переполнена вся такой безногою пехотой, в ватных полупустых штанах на кустарных дощечках с гремучими подшипниками. Время от времени проводилось авральное мероприятие по уборке и очистке города – что-то вроде Ленинского Субботника, в стужу сталинскую еще начали, пока к Фестивалю веселой молодежи в 58-м, в самый разлив хрущевской Оттепели не свезли на Валаам последних.
Володя, слава Богу, до этой стратегической операции не дожил. Как и не дожил до смерти вождя, за которого вылезал из окопа под пули, пока было на чем, и пер уперто на Берлин. Он успел помереть за неделю до той «хрустальной ночи». Как праведник – во сне, в своей постели, с пьяной улыбкой на лице. Вероятно, судьба определила ему должность местоблюстителя в той, приготовленной для Клавы горнице-светлице 5×2, и не более.