А что, кстати, до влияния моего пагубного, как Учительская определила нашу лицейскую дружбу, то тут они как в воду глядели. В силу смещенного в сторону цифр интеллекта, который у этих товарищей обычно бывает эксцентричен, а может, еще и не без помощи аминазина или галоперидола, человеком был он очень несамостоятельным, легко увлекающимся и всегда находившимся в духовной зависимости от очередного предмета своего увлечения, по большей части разного сброда, что очень затрудняло общение с ним. Так что по части «влияния» я был, возможно, только пробным камнем.
Полина тоже на том собрании «блистательно отсутствовала», но по своей, по царской причине – как единственная, кто мог себе это позволить при общеобязательной явке. Никто, правда, особо против того отсутствия и не возражал, так как готовилось принятие резолюции единодушным голосованием, и ее неприход был как бы дипломатичным согласием не мешать мероприятию. По умолчанию, так сказать. То есть попросту тихо меня сдала, так что и петухов считать не понадобилось; как, собственно говоря, и должна вести себя комсомолка, когда вопрос ставится ребром.
Мне было без двух месяцев семнадцать лет, и я увидел тогда в лицо, как выглядит всенародная ненависть к врагу, которого, в развитие известного тезиса пролетарского писателя, уничтожают, даже если он и сдается, на всякий случай. И заодно – как выглядит измена, предательство друзей, надолго, может быть, навсегда отравившее мне память о детстве и школе. Вероятно, то была пиковая фаза, моих взаимоотношений с обществом, которые на моей памяти начались во дворе нашего дома, в день моего «первый раз в первый класс».
В самом центре огромного по тогдашним моим масштабам двора стояло, как языческий жертвенник, кажется, и до сих пор стоит, безобразное сооружение из ржавого листового железа – большой бункер с печью и высокой трубой посредине. То ли броненосец, то ли бронепоезд, то ли бронтозавр. Официально называлось это чудовище Снеготаялкой, а на дворовой фене, как всегда меткой – душегубкой.
Черный дым валил из трубы этого крематория снежных баб, которые, шипя, сгорали там «заживо», как ведьмы на священных кострах Великой Инквизиции. Огонь пробивался зыбкими языками наружу, от раскаленного железа таял снег вокруг, темная, красноватая от ржавчины, талая вода вытекала из специальных отверстий зловеще, как стекают с алтаря кровь и туки жертвенных животных.
Семья дворника Хабибуллина – жена и трое из пяти детей, как команда храмовых жрецов, служила у этого алтаря службу. Центральную роль в том дворовом ритуале играла молодая дворничиха Клава Ворошилова, моя соседка по квартире, тогда только-только приехавшая в Москву из деревни и вселившаяся в угловую комнату, после того как свезли в крематорий прежнего жильца, безногого Володю.
Был еще, помню, такой специальный дворницкий инструмент с красивым названием совок – большой лист толстой фанеры на длинной палке. Когда Клава почти бегом гребла тем совком растущий на ходу снежный сугроб к бункеру снеготаялки, где Хабибуллины лопатами переправляли его через борт в бушующее пламя, то возбужденная толпа дворовой мелюзги, предводимая Хабибуллиным-младшим, провожала ее с боевым гиканьем, тоже, как и снег на ее совке, нарастающим по мере приближения к цели. А потом, откатной волной, отраженной от железного борта, катилась за ней обратно, к гигантскому материнскому сугробу, который в тот день назначен был на уничтожение, и там ее ловили и набрасывались, и валили в хрустящий снег, как лилипуты Гулливера, и забирались целиком в ту жаркую «душегубку», что под ее телогрейкой, проникая маленькими ручонками в самые потаенные места и пускали там в ход все свои пальцы, и локти, и сопли, и носы.
Тогда она, хохоча неудержимо от щекотки, недозированной деревенской матерщиной перемежая размашистые оплеухи на все стороны, стряхивала нас с горы своего тела, как корова стряхивает хвостом облепивших ее навозных мух, и мы, разлетевшись кто куда, на безопасном расстоянии пережидали минуту, пока она вставала, разгоряченная со снежного того ложа, одергивалась, наспех подпоясывалась и снова бралась за совок для очередного повторения всего этого ритуального цикла.
Как алтари жертвоприношениями своими спасали города от разных напастей, так и этот инфернальный агрегат спасал колодцеобразный двор наш от весенних паводков. Иначе двор пришлось бы закрывать, как закрывали в распутистом марте бульвары.
Но это все зимой, а летом снеготаялка торчала вполне бессмысленно и только футболу мешала, оттесняя его от середины двора поближе к окнам нижних этажей. Я в футбол во дворе почти не играл – не брали, только если по острой нехватке, но с этим адским сооружением имел особый счет.
Счет тот был открыт 1 сентября пятьдесят третьего года, когда я впервые в моей жизни вернулся из школы. Весь надутый от важности и с ранцем, загруженным разными новыми для меня, важными предметами: пеналом, ластиками, тетрадками, альбомом, и не съеденным то ли по рассеянности, то ли потому, что не поймал момент, бутербродом, завернутым в отпечатавшуюся на нем, свежую, не читанную дедушкой газету.
Клара Марковна, которая накануне всё это собирала, покормила меня обедом, и, пока отвернулась помыть посуду, я, влекомый естественным интересом покрасоваться на людях, черным ходом утек во двор. И ранец с собой стянул, ещё не разобранный – как же без ранца-то, пижоном-то я был еще с самого раннего детства – и на спину натянул, по лестнице спускаясь.
А во дворе уже собирались потихоньку из школы наши второгодники. Среди них и один из старших Хабибуллиных, который и так-то во дворе находился постоянно по нуждам их семейного бизнеса.
И вот я себе прогуливаюсь, независимо и важно со своим ранцем, как гусь вокруг лужи, а они, смотрю, сбились в кучу у душегубки, сплевывают сквозь зубы с оттяжкой, на меня поглядывают. Потом вдруг подзывают знаками, и даже слово «пацан» послышалось.
Я, вне себя от счастья, так как никогда до того не был причисляем к привилегированной касте пацанов – своих, то есть адекватных – подхожу. Как бы нехотя. С ранцем, как деловой. «Ты», говорят, «тут типа подмоги чуток, должны с того двора пацаны прийти, нас бить, так мы сейчас за помойкой поховаемся, и ты тут, в душегубке затихарись, позырь за воротами. Как крикнешь, так мы выскочим и всех измудохаем. А то иначе нам с ними не сладить».
Иначе – это значит без меня! Я, значит, не только что пацан, но еще и ключевой, без меня не обойтись, вот какая гордость забилась тогда в моем мозгу! И ответственность какая: не только увидеть, но и оценить расстояние – чтобы и раньше времени не поднять бойцов, и чтобы не опоздать, но точно рассчитать момент атаки.
«Только смотри, – говорят, – не трусь, а то если раньше времени закричишь, мы не поспеем, и они тебя тут прибьют, в душегубке-то».
А я хоть и не храброго десятка, но за компанию, за которую «жид повесится», тоже на все был готов, как Павлик Морозов. К тому же слегка хорохорился, так что в последних дураках вроде бы не числясь, всей нелепости задания, вполне, кстати, характерной для советской детективной драматургии, как-то не оценил.
В общем, лежу внутри, носом прижавшись как Анка-пулеметчица к вонючей, ржавой железке, наблюдаю через сточную дырку, как в смотровое отверстие в танке. Даже ранец со спины снять забыл, теперь ремешки под мышками давили. Стараюсь моргать пореже, чтобы неприятеля не пропустить. Как, думаю, все войдут, подпущу поближе, чтоб уж наверняка. Как Анка-пулеметчица.
Тут вдруг чувствую: то ли я вспотел сильно, то ли дождик пошел. Скорее дождик, потому что очень уж мокро и звук падающей воды по асфальту в моей гулкой железной коробке. И брызги в морду, и пыль вроде как завоняла. А мне шевелиться-то не велено, я и лежу. Потом слышу: смех. До того долго сдерживаемый – как будто плотина прорвалась. И в тот же момент фиксирую сильнейшее, отвратительное, аптечное какое-то зловоние.
И уже я весь в пару и в слезах: меня мочили! В самом прямом, буквальном смысле! Пока я задание ихнее выполнял, так сопя, что ничего вокруг не слышал, они залезли наверх – а там доски какие-то были перекинуты между бортиками в роде крыши решетчатой – и такой мне «душ» устроили, горячий, из пяти рожков, прямо как в высшем разряде «Сандунов».