Под ее же крики он снова пришел в себя. Опять там, на дороге, лежа ничком; папа стащил с него что-то тяжелое и мохнатое, мама рыдала, перед глазами вертелось невнятное «Что-то произошло». Одно Дима тогда уловил точно: Черныш спас его. А затем темнота снова нахлынула, заливая до последней клетки, и Дима сам стал темнотой.
В больнице было прохладно, но все равно душно, а он не мог шевелиться. Раздражающе пищали какие-то датчики, на невидимом из угла экране что-то скакало. У кровати вечно виднелся чей-то темный силуэт, один. Дима ни о чем не думал и ничего не мог делать, только смотрел. Боли он тоже не ощущал. Перед глазами все еще стоял безудержный алый, и это было сравнимо со слепотой — только теперь не могла видеть душа.
Тогда родители впервые поругались при нем. Громко, аж стены дрожали и грозились пойти трещинами; голоса резкие, колючие, такие злые, какими никогда не были при Диме. Вопли, угрозы, клятвы. Ненависть, ненависть, ненависть. «Это ты его отпустил!» — «Ты его воспитывала!» — «Ты позволил ему завести собаку!».
— Не ссорьтесь, — пробормотал Дима пересохшими губами, и крики смолкли: все смотрели на него. А он снова отключился, падая в бездонную пропасть, никак не цепляясь за её скалистые стены.
Это был последний раз, когда он видел маму. Она просто исчезла: не приходила, ее голос не звучал над постелью. Дима понемногу снова смог двигаться и ходить, говорил свободно. Врачи сказали, никаких нарушений нет, после реабилитации будет как новенький — только нужно будет беречь колено. Отец кивал молча, не глядя на сына, а если случайно смотрел на него, светло-серые глаза его казались обломками льда — грязного и холодного, как январская стужа. Дима ничего не понимал. Он спросил, где Черныш, и ему сказали, что верный пес оттолкнул его к краю дороги, так что автомобиль, ехавший с недопустимой скоростью, ударил по нему слабее, чем по собаке. Черныш погиб. Дима отделался двумя неделями комы и периодом восстановления. К весне он уже перестал посещать больницу.
Однако изменилось все. По Чернышу Дима скучал ужасно, но еще больше он скучал по маме. На любые вопросы о ней папа не отвечал, она не звонила, не писала. Из квартиры пропали все ее вещи — от одежды до мелкой сережки, завалявшейся за кухонной стойкой, словно ее никогда и не было в этих стенах. Дима был в ужасе: не понимал, что произошло, донимал отца с расспросами, а тот становился все раздражительнее и раздражительнее, огрызался, взгляд его колол лезвиями, и такой настрой только больше пугал мальчика.
— Благодари Господа за то, что выжил, — бросил однажды отец, когда Дима снова принялся расспрашивать про маму.
— Меня спас не Господь, а Черныш, — возразил мальчик. И в тот же миг заработал первую пощечину от родителя; обида пронзила сильнее боли, голова дёрнулась, колени подкосились, и Дима упал, снизу вверх непонимающе смотря на последнего оставшегося члена своей семьи — в зрачках стучала паника. Но папа не извинился.
— Не смей недооценивать волю Господа! — рявкнул отец, но он не был горячим и злым, он был обжигающе ледяным, и эта интонация навеки врезалась в сердце, точно пробивший насквозь податливую материю кусок ледяного камня. — Благодари или будешь наказан!
«Благодари или будешь наказан». Впоследствии Дима слышал это множество раз, бесчисленное множество, фраза отпечаталась в сознании и больше не оставляла. Отец повторял ее постоянно: первое время волочил сына за воротник одежды к углу, где поставил икону, и оставлял так стоять. Потом, когда Дима, ничего не понимавший, упрямился, папа стал таскать его к углу за волосы. От матери все не было никаких вестей, но отец вычеркнул ее из самой памяти, никогда не упоминал при сыне, даже документов или фотографий не сохранил. Последний снимок остался у Димы — припрятанный так глубоко в комнате, куда отец даже при тщательной проверке не полезет.
Проверки устраивались периодически. Отец возвращался с работы все раньше, но при этом не проводил свободное время с сыном, а запирался у себя или уходил, оставляя Диму одного почти до полуночи. Папа таскал его с собой в церковь пару раз, но не в такую, в какой Дима бывал на школьных экскурсиях; ничего не понимая в собраниях, мальчишка упрямился, брыкался, и по возвращении отец бил его мокрым полотенцем, лупил от души, скандируя: «Это кара от Господа». Снова, и снова, и снова. Он не останавливался, даже когда Дима в слезах просил прекратить.
И со временем плакать Дима перестал. Стал терпеть и побои, следовавшие за его непокорством, и иные виды наказаний. Отец запирал его в подсобке или в ванной на весь день, ничего толком не рассказывал, открывая рот лишь чтобы восхвалить Господа. Практичность и душевное равновесие папы скатилось быстро и болезненно, и любой оплошности было достаточно, чтобы стянуть ремень и надавать Диме по спине и пояснице. Там, где никто не заметит. Старых знакомых семьи не осталось, новые все были из папиного круга, а в школе перед учителями отец представал суровым и строгим, но никак не тем, кто ежедневно мучает собственное дитя.
Были наказания, которые Дима воспринимал хуже, чем любые порки. В такие дни отец заставлял его читать вслух тяжеленный том — писание его невнятной подозрительной религии. Переписывать его. Бил после каждой фразы, чтобы лучше отложилось. Сажал в угол и наблюдал, чтобы Дима не сбежал, по нескольку часов. До учебы сына дел ему не было, он занимался духовным воспитанием, и оценки резко ухудшились. Нужно было создавать видимость нормальной семьи, чтобы не прогневить Господа своей небрежностью, и отец не мешал Диме уходить учиться. Но потом все повторялось. Скоро дом, в котором некогда все было хорошо, стал своеобразной тюремной камерой — клеткой, из которой Дима не мог сбежать. Чувствовал, что не сумеет. Потому что цепи отца — это не столько внешнее, сколько внутреннее, и бесконечным ударам по коже удалось запечатать в нем его самого.
Дима уже не был общительным и бойким ребенком. Он замкнулся в себе, оттолкнул прежних друзей, не желая, чтобы кто-то прознал о конфликте в семье. Новых товарищей он не заводил, потому что пришлось бы рассказывать об отце. Стая, собравшаяся несколько позже, не знала ничего, но они и друзьями ему не были, с ними было спокойно. Отец, к тому же, притащил в дом одну из своих сектанток — восторженную и такую же «правильную»; она с ужасом относилась к неверию Димы и тоже всячески пилила ему мозги, пытаясь взрастить в нем «истинность». Из ее речей Дима понял, что отец стал проповедником этого культа, причем довольно успешным и почитаемым. Работа в фирме сменилась работой на секту. Папа был всем доволен, а Дима молча и исподлобья его ненавидел.
Отец говорил: «Ты убожество, которое способно лишь разрушать; изгой и отребье». Отец читал ему лекции, водил его в свою секту, где его запирали в маленьком помещении за залом собраний, откуда он всё слышал, но не мог и пошевелиться, словно в гробу. Отец говорил ему не выделяться, чтобы из школы не приходили невежды, не чтящие истинное лицо Господа. Отец много говорил, но только о своем покровителе, а никак не о сыне.
Темнота, замкнутость и глубокий голос отца, пронизывавший крохотное пространство, глаголящий о Господе и его заповедях — все это въелось в память и преследовало Диму по пятам. Он старался меньше показываться на глаза сумасшедшему родителю и мачехе, но их образ не отпускал. Дима нарочно шел наперекор всем правилам, огребая и получая, лишь бы хоть немного чувствовать себя живым, а не беспомощным овощем, каким он лежал в больничной палате, пока родители рвали связи, криками разбивая их семью. Дима не заработал клаустрофобию, не боялся темноты, но единственный страх так глубоко засел в нем, что не получалось выкорчевать его никоим образом.
Все, к чему он был причастен, рушилось по его вине. Не смотрел на дорогу, не мог пошевелиться, не мог возразить. Ошибки наваливались одна на другую, сшиваясь неправильно и больно, и Дима окончательно махнул рукой на себя как на человека. Только голос отца еще вызывал в нем несгораемую, жестокую боль, похожую на движение тупого ножа по открытым венам — глубже уже некуда.