Проза предполагает «читателя» – несложившегося эмигрантского для неизданных «Парижачьих» или же несложившегося советского для «Восхищения» (эмигрантской публики «Восхищение» как раз достигло, но успеха особого не было, несмотря на скандал с бойкотом книги русскими книгопродавцами). «Философия» и «Посмертные труды» остались незаконченными, видимо, в результате полного исчезновения образа читателя в сознании Зданевича. В своем парижском пригороде, на своей фабрике, со своими тканями, с семьей и детьми он вдруг оказался совершенно один, без даже воображаемого направления своей речи. Это еще надо было пережить человеку, всегда обращенному куда-то и к кому-то. Но именно эта космическая пустота вокруг сделала из него большого поэта!
Стихи (настоящие) пишутся ни для кого, даже не для себя, а – стихов ради. В этих стихах всплыл весь культурный запас Зданевича – в основном, конечно, гимназическая классика и символизм (не так уж и мало!). Даже его пристрастие к сонетам демонстрирует несколько антикварный личный вкус. Кто писал сонеты, если не считать старательного Бутурлина? [22] Символисты, конечно! Современный ему французский литературный сюрреализм не оказал на эти стихи такого уж заметного воздействия (хотя при желании кое-что можно найти) – при полном франкоязычии и дружбе со всем, что имело вес и ценность во французской поэзии и изобразительном искусстве. Интересно, что когда после своей великой и незамеченной победы (то есть преодоления сопротивления материала при сочинении русских стихов) он рискнул сочинить книжку стихов по-французски [23], она оказалась «экспериментальной» – французская публика, которую он знал и которая знала его, была «авангардом» (постаревшим, как и он сам).
Переходы от авангардного, «всёческого», экстремально-заумного языка ранних текстов к модернистскому языку или, лучше, к модернистским языкам романов (в каждом из них эти языки совершенно независимы друг от друга), а затем к «пассеизму» первой стихотворной книги и его постепенному «омодерниванию» свидетельствуют о значительной дискретности творческих манер Зданевича и принципиальной прерывности его творчества. На каждом этапе он создал примечательное и выдающееся, но будем пока (архивы еще могут выдать неожиданное) считать его автором двух более чем замечательных романов и одного более чем замечательного стихотворения. И одного из этих текстов было бы достаточно, чтобы обеспечить Илье Зданевичу важное место в истории русской литературы, которую он с юности так любил, с которой он в юности так воевал – именно потому, что любил!
Бессонницы смешного человека. Лев Пумпянский, талмудический гений в поисках дома
1. Вступление
Издание Пумпянского 2000 года [24] не произвело особого впечатления на читающую публику (за пределами, конечно, обывательского «вот, говорят, вышел Пумпянский, у которого все украл Бахтин») – массовая (пост)советская интеллигенция к началу нового тысячелетия, кажется, перестала интересоваться филологической и историко-культурной проблематикой, такой модной в скучное советское время (или перестала делать вид, что интересуется). Вообще почти все публикации и републикации 1990-х и 2000-х годов, включая сюда и Пумпянского, становились не открытиями, а скорее закрытиями соответствующих авторов – вина за это лежит, конечно, не на книгах (не на их составителях и/или издателях), а на катастрофе российской филологической интеллигенции, по идее, основной потребительницы литературы такого рода. Боюсь утверждать, но есть у меня нехорошее чувство, что произошел своего рода массовый отказ от системы интересов и понятий позднесоветской филологии или, лучше сказать, гуманитарной культуры (давшей более чем выдающиеся достижения, достаточно назвать С. С. Аверинцева в его византинистской ипостаси, медиевиста А. Я. Гуревича или М. Л. Гаспарова во всех родах его деятельности, В. В. Иванова или В. Н. Топорова, или-или-или, вполне оправдывающие собой сам факт существования советских академических институтов и университетов, а также «народные деньги», на них потраченные) и переход на категориальный аппарат и методику западной «культурологии», что, конечно, является результатом массового переезда заметных и незаметных филологов в североамериканские университеты и их филиалы в Западной Европе.
Низовая интеллигенция, «интересовавшаяся» самоуважения ради, потеряла этот интерес по ходу стирки и линьки 1990-х годов и в лучшем случае ограничивается пробегом по Интернету. Поскольку сущностность таких пробегов не имеет ничего общего с пустырем, каким стало сознание среднего рядового интеллигента, никакого воздействия на это сознание установить не удается, с тем ограничением, однако, что и никакого представления о таком воздействии помимо Интернета, всеискажающего медиума, получить невозможно.
Тем не менее книга историко-литературных трудов Л. В. Пумпянского по русской литературе есть событие само по себе, объективно и вне рецепции даже. Событие на уровне всей русской культуры, несмотря на то что книга до сих пор сравнительно мало осознана. Немного рецензий, много ссылок и цитат, в основном в академическом поле, но сами концепции Пумпянского, похоже, не вошли ни в научный оборот, ни в систему представлений думающих о русской литературе. То есть не стали инструментом осмысления, что было бы еще выносимо, но событие это не полностью было отработано и моим собственным, индивидуальным сознанием, что очень долго томило и стало единственным побудительным поводом к написанию этой статьи. Речь, помимо увлекательных историко-литературных концепций, идет и о таком важном и типичном для русской интеллигенции XX века явлении, как самоизобретение, пересотворение себя, переписывание собственных культурно-антропологических кодов. Пумпянский, в той части, где важность его примера касается его личной биографии (более чем поучительной), совершил такое пересотворение два раза: без фиги в кармане и попыток сохранить приличие, без запасного выхода – но каждый раз полностью отдавая себя новому мировоззрению и но-вому общественно-государственному строю, «новой родине». В первом случае это привело к большим достижениям в осмыслении и интерпретации русской литературы и русской истории, во втором – к песне марксистского дятла. И то и другое мы проиллюстрируем позже выразительны-ми цитатами. Но при всем интересе к жизненным поворотам этого человека не забудем главного: его никогда не формулировавшаяся во всей полноте концепция русской классической традиции как катящегося из античности через европейское средневековье и Новое время и прикатившего в XVII–XVIII веках в Россию (докатившегося до Москвы) колеса волнует и сегодня.
2. Разъевреенный Пумпян
Лейб Меерович Пумпян родился в 1891 году в Вильне. Отец, химик, умер в 1897 году, мать преподавала французский по женским школам, жизнь была бедная, хотя маленький Лейб был устроен в 1-ю виленскую гимназию (гимназическое обучение было небесплатным), каковую и закончил в 1910 году.
В декабре 1911 года Лейб Пумпян крестится в православие и делается Львом Васильевичем (по крестному отцу, обычное дело) Пумпянским. Вообще российская классическая гимназия, о которой Лесков еще в 1880-х годах писал, что ею интересуются и страстно желают отдать туда своих детей почти исключительно евреи [25], была огромной машиной по «разъевреиванию» еврейских детей. Из нее выходили блистательно выученные молодые люди с гуманитарными и общественными интересами, в большинстве отождествлявшие себя с русской и европейской культурой и (в случае Пумпянского особенно выразительно) с российской государственностью. Из реальных училищ выходили скорее недовольные своим положением будущие революционеры. Еврейство в большинстве случаев было им не менее безразлично, чем гимназистам, – что такое еврейство по сравнению с революцией, или с реформами, или с индустриальным развитием, или тем более с прогрессом?! Ах, прогресс, прогресс, Колумбус, Шекспир, Бокл, цивилизация! – как говаривал умный Пиня, один из героев шолом-алейхемского «Мальчика Мотла».