Кажется, у Георгия Жженова был напечатанный на заре перестройки мемуарный рассказ о лагерных годах, когда ему родственники присылают по его просьбе сахар, табак, шерстяные носки и что-то еще. Посылка идет настолько долго и через такие сложные социальные, политические и климатические условия, что доходит до него один куль или, точнее, ком. Дальше его надо резать на куски и по возможности извлекать из них составные части. Мне все чаще представляется, что наша жизнь, в том числе и нынешняя российская, – что-то вроде этого. Нужно, важно, интересно этот ком распутать. Причем мне кажется, что я это же самое делаю, когда занимаюсь так называемой литературой – перевожу или пишу про то, что сам перевожу, или хочу перевести, или другие переводят, – и когда занимаюсь социологией, то есть ощупываю того же слона, только, скажем, не со стороны хобота, а со стороны хвоста.
Насколько я понимаю, моя активная роль во всем перечисленном выше была не очень велика. Так складывались обстоятельства или, вернее, так складывались созвездия людей, которые для меня были чрезвычайно важны, что рано или поздно в этом созвездии и для меня оказывалось какое-то дело. Этим самым, я, как мне кажется, соединяю – хорошо или плохо, не мне судить – свое, совсем личное и неповторимое одиночество с одиночеством других таких же, у которых нет другой возможности, кроме как сложиться в шалашик. У Владимира Марамзина была такая ранняя, 1970-х годов, повесть, сейчас я ее уже подзабыл. Герой и героиня обдумывают, как случилось, что они в этой дикой жизни все-таки встретились. И героиня говорит что-то в таком роде: «Понимаешь, ты щепочка и я щепочка. Каждая щепочка поодиночке падала, но случайно они уперлись друг в друга, и получился шалашик». В некотором смысле, в моей жизни образовалось несколько таких шалашиков, все они, понятно, представляют собой какое-то сочетание меня, одиночки, с другими такими же.
Теперь, когда бо́льшая часть жизни отжита, я думаю, что оно было примерно так. С одной стороны, меня всегда вело стремление к чему-то другому. В том числе к Другому, как пишут в социологии, с большой буквы. Другой – это тот обобщенный партнер, который для тебя предельно важен и с которым ты мысленно соотносишься в любых действиях. Вместе с тем я, хочешь не хочешь, по шейку находился в этой, здешней, реальности.
Другой – это авторитетный персонаж, та инстанция, с которой я внутренне говорю. Довольно многих из этих «кого-то» уже нет на свете. Но есть, хотя их и немного, те, с кем я дружу, работаю, разговариваю лицом к лицу или по телефону, переписываюсь по электронной почте. Это могут быть вообще какие-то воображаемые персонажи, я говорю им «ты», но не всегда понимаю кому. Может быть, это даже я сам, но какой-то другой, каким бы хотел или хочу быть. И вот это желание Другого, желание открыться этому Другому и, в некотором смысле, самому стать другим, все время соединялось и продолжает соединяться для меня с тем, что ты связан тысячами нитей с этой окружающей реальностью, такой, какая она есть, в самых ее бытовых, неказистых и, может быть, даже и неприятных чертах.
Когда мы с коллегами начали в конце 1980-х разворачивать в тогдашнем ВЦИОМе проект «Советский человек» (душой его был и остается Юрий Левада), мы, конечно, изучали окружающих нас людей, пытались найти, что в них советского, что не советского, как это соединяется и что из этого будет, но при этом мы разматывали соответствующие клубки и в самих себе. Мои сверстники жили в разные советские эпохи: совсем еще сталинское послевоенное время, потом – ранняя «оттепель», потом – брежневское охлаждение, полный маразм и распад, потом – ситуация 1985–1988 годов с ее переломом, потом – совсем уж крутые переломы с начала 1990-х, включая то состояние, в котором мы сегодня сидим[13]. Каждый раз это характерное соединение попытки приоткрыться чему-то другому с новым заворачиванием с головой в дремучее свое, из которого, кажется, уже и выхода нету. Такое соединение по-своему мучительно, но этот драматизм в то же время дает энергию. Иначе я для себя не могу объяснить, откуда берется желание писать, думать, что-то затевать и организовывать, если бы не это соединение, казалось бы, несочетаемых вещей – советского и всемирного, социологии и поэзии, которые тоже ведь соединяются по-разному и драматично. Если придавать прожитой жизни какую-то форму, почти воображаемую, то, наверное, получится что-то в таком роде: это никогда не линия, а всегда узел.
* * *
В моих родных по отцовской линии – смесь украинского, польского и еврейского. Дед Илларион, бравый украинский парень, в Первую мировую оказался со своей частью на постое в галицийской деревне Требухивцы под Буча-чем, умыкнул оттуда дочь кузнеца, мою будущую бабку Мальвину Иосифовну Лапинскую и привез ее в Центральную Украину, в село Иванковцы под Знаменку. После всех событий Великого перелома и начала 1930-х родители просто выпихнули моего будущего отца из деревни с тем, чтобы хоть этот усик выбрался на волю и остался жив. Он закончил техникум, стал фельдшером и прожил военным врачом. Мама – это другая деревенская линия, она из-под Саратова, из небольшого сельца на Хопре. Бабушка в 1929-м уехала с ней в Москву, поступила простой работницей на ватную фабрику, где заработала за жизнь нищенскую пенсию и эмфизему легких, а мама потом, ничего особенно не выбирая, пошла с подружками в медицинский и стала детским врачом.
У моих родителей не было настоящего, высокого престижа знания, культуры: они были служащими, но никогда, сколько знаю, не относили себя к интеллигенции. Однако сознание того, что культура – это что-то важное, и если уж вырываться из окружающего слободского быта, то это нужно, оно было, особенно у мамы. Сама она не стала оттуда рваться, хотя могла. Она – деятельный человек и была бы совсем не плохим руководителем, но что-то ее всегда останавливало. То ли официальность, то ли необходимость соединять дело с партийностью и прочее – это ей претило, было неинтересно, не ее, и она никогда бы не стала этим заниматься.
В 1959-м мы уехали из Текстильщиков и переехали жить к метро «Университет». Образовался другой круг жизни, это была другая школа, из старых московских, хоть с какими-то традициями. В частности, там была хорошая учительница литературы, умудренный, немного напуганный человек, но все-таки пытавшийся с ребятами что-то делать. И когда она увидела, что я читаю и интересуюсь литературой, она стала меня немного поощрять. Заинтересовалась, не пишу ли я сам чего, я стал ей приносить кое-что из написанного, а она пыталась меня пропихнуть в стенгазету – не к официальным праздникам, такого я не писал, а что-нибудь «лирическое», например, связанное с весной.
Принятый в ту пору столбовой путь карьеры был не для меня. Родители в этом смысле не давали никакого примера и никогда на этом не настаивали. С другой стороны, путь профессионального революционера тоже мне в голову не приходил. Если же ты выбирал гуманитарный путь, то тут раздвоенность, двойное сознание оказывались неизбежны. Надо было как-то соотноситься с грубой реальностью: скажем, ты и во дворе получал особый статус. Вообще-то, я был тогда спортивный, увлекался баскетболом, показывал недурные результаты на лыжах – ну, такие себе местные рекорды. Впрочем, баскетболистом я, кажется, мог бы стать неплохим. Но время не ростового баскетбола уже прошло, наступало время прибалтийских гигантов – 2.10, 2.30. Когда мы пошли записываться в секцию «Буревестника», нам отказали: Алачачян, говорят, еще доиграет, а вы опоздали. А ведь во дворе были мастера настоящие, просто виртуозы, могли бы вырасти в профессиональную команду не хуже каких-нибудь «Глобтроттеров», если бы была нормальная страна. Так что была у меня еще и такая возможность жизни, спортивная, она тоже была.
А вместо этого – двойная судьба. С одной стороны, я был такой, как все. Драться во дворе особенно не дрался, но мог подтягиваться и крутиться на перекладине, бегать на лыжах, на коньках, просто бегать, на воротах футбольных неплохо стоял. Но наряду с этим была у человека такая странность, которая иногда пригождалась: «Расскажи-ка чего-нибудь». И можно было рассказать ребятам что-нибудь забавное или приключенческое, чего они не знают, или объяснить, что там происходило в только что посмотренном кино, например.