Для Вены, ее мальчиков и девочек это был настоящий конец империи, последняя точка. И пошла проверка: чего конец? Если это конец бюрократического государства – то конец ли культуры? Конец ли это европейского разума? Может, это действительно в каком-то смысле закат Европы? Европейской литературы, живописи, чего хотите? Европейского человека, в конце концов? И искусство, интеллектуальные усилия, поиск пошли в эту сторону: понять, что же, собственно говоря, закончилось.
Так началось мучительное рождение, становление автономного Человека – хотя у этого процесса, как и у любого громадного процесса, есть несколько начал. Потом все это собирается и через поколение, максимум – два, сливает-ся в один общий заряд, и тогда процесс идет очень быстро. Это процесс общеевропейский, общезападный, хотя он шел с некоторыми сдвигами по фазе: чуть позже в него войдет Испания, еще чуть позже во весь рост войдет Америка, сначала Северная, потом Южная, но вообще это, конечно, западный процесс окончательного перехода обществ от традиционных форм к современным или, как сказал бы социолог, процесс европейской модернизации.
Конечно, он растянулся по меньшей мере от середины XIX века, от индустриальных революций, образовательных революций, появления сверхгородов, возникновения идеи всеобщего избирательного права, разрушения – пока в идее – барьеров между полами, между народами, языками, сословиями, слоями. Но война этот процесс резко, взрывообразно ускорила.
Будущий узник концлагеря, психоаналитик и практикующий детский психиатр, ученый с мировым именем, а в начале века – ревностный посетитель тех же кружков и салонов, что и идеологи его будущих палачей, Бруно Беттельхайм пишет о трагедии всего своего поколения: «Годы формирования моих сверстников – венских интеллектуалов – прошли под глубочайшим воздействием психологического и социального кризиса Первой мировой войны», совпавшего с «личностным кризисом отрочества и ранней взрослости, который усиливался социальным и экономическим хаосом, последовавшим за войной и нашедшим свою кульминацию в российском большевизме, а затем – в национал-социализме и, наконец, Второй мировой войне». (О подобном резонансе личного и социального, даже цивилизационности кризиса скажет в это же время другой питомец Вены – Эрик Эриксон.)
А этот крах был завершением дезинтеграции социального целого, травма нерождения общества из государства, знакомая всем странам, не нашедшим в себе сил и людей, чтобы ступить из традиционного в современный демократический и плюралистический уклад жизни. Расцветающие при этом раздвоение жизни на «общую» и «частную», «официальную» и «свою», неискренность, лицемерие, двоемыслие – симптом недоэмансипированности общества из государства, неавтономного существования личности среди многообразных требований со стороны других. Личные связи допускаются в подобной системе лишь на правах «заклада», «залога», обеспеченного – пусть внешней! – лояльностью по отношению к структурам и символам власти.
Взрослеть предстояло и человеку, и обществу. Надежда на Отца со смешанным чувством внешнего гнета и своего бессилия (в точном смысле слова – привязанности: комплекс, собственно, и занимавший Фрейда) должна была смениться расчетом на себя среди равноправных других. А почти автоматическая уверенность отцов в будущем, в разумной природе человека – проблематичностью настоящего и пониманием всей трудности человеческой свободы. Беттельхайм в этой связи говорил о «хрупком равновесии между устремлениями индивида, справедливыми требованиями общества и природой человека». Из такого равновесия и должна была явиться автономия личности: способность к руководству собой и сознательная выработка смысла в конфликте и борьбе разнонаправленных сил как вне, так и внутри человека ради достижения более высокого уровня интегрированности и «я», и общества.
Наконец, сошлись эти разнородные импульсы в особой ситуации – в условиях резкого социального перехода, как бы почти не оставляющего возможности найти собственные ответы и толкающего к стереотипным реакциям, а следовательно – поскольку речь о переломе! – ко вчерашним неэффективным решениям. Уже в 1920-е годы американский социолог Роберт Парт, исследовавший массовую «индустриальную» иммиграцию в США из самых разных стран мира, столкнулся с феноменом человека, выбитого из привычных пазов и настойчиво выталкиваемого на обочину жизни, вне защиты привычных традиций и норм – в психический срыв и анархический бунт, в пьянство и преступность; он назвал этого человека маргинальным. Практически тогда же на другом краю мира, в Испании, Ортега-и-Гассет зафиксирует рождение «никакого» человека, представленного в социальной жизни только своей суммой, «массой» (книга «Восстание масс» выйдет в 1930 году и тут же будет переведена на все крупнейшие европейские языки).
Но здесь проблема, обозначившая себя в Вене, приобретает смысл куда более широкий, может быть – даже вековой.
Человек итога и кануна
Книга Шолема[34], конечно, одна из главных книг международной беньяминианы. Одна из самых крупных, значительных, привлекающих внимание, переведенных на многие языки. Это объясняется несколькими обстоятельствами. Для начала, я бы сказал, двумя[35].
Во-первых, здесь есть сюжет дружбы, причем дружбы далеко не пасторальной, не идиллической, а полной внутреннего спора, полной непонимания с обеих сторон, тем более что книга пишется a posteriori, когда уже все произошло и уже все известно – и судьба той Германии, в которой формировались Шолем с Беньямином, и судьба того слоя и той [его] «фракции», к которой они принадлежали. Уже все известно. И в определенной мере, я думаю, Шолем <…> кое-что a posteriori, конечно, переоценивает и переакцентирует в том, что реально между ними было и что было вокруг них, в чем они существовали.
Вообще говоря, этот сюжет дружбы или (как называлась история про Александра Блока и Андрея Белого) «история дружбы-вражды» (здесь, конечно, вражды нет, но внутренние напряженные отношения есть) – это был бы сюжет отдельный, о нем стоило бы говорить специально, потому что сам этот феномен дружбы двух выдающихся интеллектуалов, тем более в такой странной, переломной ситуации, в которой они жили, и в той странной междумирной среде, в которой они себя находили <…> ему одному можно было бы посвятить коллоквиум. <…>
Второй важнейший сюжет – это, собственно, генезис мысли и основных тем мысли Вальтера Беньямина. Как он предстает из этой книги.
Книга в этом смысле… Это, вообще говоря, не биография. Не разговоры Гёте с Эккерманом. Не «Жизнь Сэмюэла Джонсона» босуэлловская и не «Жизнь Гёльдерлина» Вайблингера, если называть самых знаменитых предшественников. Это некоторый, я бы сказал, протокол дружбы. И вот эта протокольность повествования явно имеет особое значение в этой книге.
Что же касается генезиса основных тем мысли Беньямина – мне кажется (и Шолем на этом сосредоточивается, много раз возвращается к этой теме), здесь очень важно понимать напряжение между тремя линиями [беньяминовского] самоопределения:
линией буржуазного положения, куда входят и попытки сделать академическую карьеру (назовем это немецкой буржуазной линией);
линией еврейской мистики и метафизики – со всеми напряжениями Беньямина по отношению к еврейству, еврейской традиции и так далее;
линией революции, линией левой мысли, линией политики, как это называет Шолем.
Он описывает Беньямина как такого двуликого Януса, который разрывается между политикой и религией или политикой и философией, причем мистической философией.
Я бы настаивал на том, что дело здесь не просто в индивидуальности и характере Вальтера Беньямина. Конечно, это его глубоко внутренние, экзистенциальные, очень важные проблемы, которые его формировали как человека, как мыслителя, как исторического деятеля и так далее. Но контекст и значимость напряжений между этими линиями гораздо шире. Мы понимаем, что в конечном счете Германия, а вместе с ней и вся Европа, а может быть, даже и весь мир жил в этот период – несколько десятилетий – в напряжении между этими основными линиями. Так сложилось взаимодействие политики и мифологии в нацистской Германии, что только-только успел Шолем захватить, до того как уехал в Палестину. Так складывались отношения политики и искусства, политики и эстетики в беньяминовской мысли. Так складывалась очень важная для него тема взаимодействия техники и массовой политики, техники и современного искусства. <…>