Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

И у меня есть некоторые слабые, отчасти даже легендарные, по семейной легенде, польские корни. Моя бабушка по отцу Мальвина Иосифовна Лапинская была вроде бы наполовину полячка, наполовину еврейка из маленького села Требухивцы под городом Бучачем. И мой дед, отец отца, солдат на постое, покрал ее во время Первой мировой из этого самого села, привез к себе на Украину, в село Иванковцы, под Знаменкой, где и родился мой отец. Бабушку я видел не так много. Я жил несколько раз подолгу у них там, в деревне: когда сестра моя должна была родиться, меня родители туда отправили, и еще несколько раз. То есть помнить-то я ее помню. Но в детстве эта польская ниточка вроде бы ничего не значила. А теперь с годами это мне как-то понадобилось. И я начал это вспоминать, и для меня это отчасти стало объяснением, оправданием интереса к Польше. Конечно, дело здесь не в крови, не в семейных связях, а в том, с чего я начал.

Представьте себе глазок, который дыханием и теплом отогревают в мерзлом окне. Вот Польша – что-то вроде такого глазка, куда глядишь в надежде, что вдруг и у нас здесь что-нибудь подобное возможно.

Потом, с середины 1970-х, я начал понемногу переводить польских поэтов. Самой большой работой был Кшиштоф Камиль Бачинский, книжка которого вышла в 1977 году в том же издательстве «Художественная литература». Это был совершенно поразительный опыт. Бачинский – гений, конечно. Природный гений, который в восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетнем возрасте замахивался на такие вещи в литературе, что один замах уже много бы чего стоил, а ему еще многое и удалось. Один из самых гениальных, просто по природной гениальности, польских поэтов. И это было потрясающе интересно нам всем: Гелескулу, мне, моим сверстникам, которые как-то к этому тогда прикоснулись (Георгию Ефремову, например, – он стал известен потом отличными переводами с литовского), – переводить мальчика, который в полтора раза моложе нас и который вот такие замечательные вещи в стихах делает. Тем более что это были еще и очень польские стихи. Мне трудно себе представить, что в какой-то другой поэзии могли быть такие стихи. Стихи, очень тесно связанные с польской мифологией – очень высокой и даже, пожалуй, исторически помпезной (Вайда в «Пепле» и «Свадьбе» ее выворачивал наизнанку). Но у мальчика это оборачивалось совсем другими вещами. Он и его сверстники – их потом переводили и Гелескул, и Наталья Горбаневская – тогда то ли предчувствовали, то ли понимали, то ли это в воздухе носилось, что встреча с историей вот-вот произойдет. И она произошла буквально через несколько месяцев после того, как мальчик эти стихи писал: оккупация, подпольный университет, участие в партизанских действиях… Он погиб во время Варшавского восстания, молодая жена-девочка погибла там же. И вот это соединение очень интимной любовной лирики с ощущением, что человек находится в истории, что он ее, собственно, и делает, пусть даже при этом и гибнет, – вот это тоже, конечно, было редкое и нужное ощущение. Может быть, в последний раз оно было у нас в стране у ифлийских мальчиков, которые тоже чувствовали, что не сегодня-завтра они вступят в эту самую историю и, в общем, не так легко для них дело закончится. Как оно, собственно, и произошло. По крайней мере, после войны – Второй мировой, или Отечественной, как в России любят говорить, – конечно, этой пророческой, провидческой, мифологической ноты уже, в общем, почти не звучало в русской поэзии. Эти органы были насмерть отбиты. Но тем дороже была эта нота, из польской словесности пришедшая. И неразрывность этого интереса к прошлому с понима-нием того, что тебе предстоит здесь и сейчас. И это неотвратимо, нельзя шагнуть в сторону.

Я думаю, отсюда и та роль, которую играли Польша, польская словесность, польское кино в жизни всех, кто формировался в 1950–1960-е годы и создал потом диссидентское движение (я к нему не принадлежал, но кое-какие дружеские связи, знакомства с этой средой – через СМОГ, через филфак университета – были). Странное дело: литература и кино, которые по большей части не стремились, в отличие от соцреализма – что польского, что советского, – быть политикой, тем не менее именно своим духом свободы, уважением к личности, к человеческому достоинству несли политический заряд (диссидентство – один из примеров). В особенности для советской страны, в которой как бы никакой политики, кроме официальной, не было и быть не могло. Вот это другое понимание политического – экзистенциальное, если угодно, – оно тогда шло из Польши, через наш образ Польши.

Последнее в этом смысле впечатление было связано с Чеславом Милошем. Мой университетский и библиотечный знакомец, полонист, год или два стажировался в Польше, это был год 76-й, 77-й. Он привез оттуда книжки и среди прочих – такую как бы даже не книжку, а что-то похожее на общую тетрадку в картонном переплете. Это была десятая перепечатка с десятой копии подпольного гектографического издания стихов Милоша с его портретом на обложке. Ничего нельзя было разобрать практически ни на портрете, ни в стихах, настолько буквы уже расплылись от бесконечного копирования. Но что дошло? Дошла легенда. Милош был человек легенды, и она была вот, совсем рядом. Это было совмещение времен, когда именно сейчас, оказывается, тоже могут происходить легендарные вещи. Я начал искать все милошевское, что можно найти. Все-таки у поляков Милош был не до конца закрыт, в антологиях можно было что-то отыскать (была такая замечательная антология, составленная Станиславом Гроховяком). Я стал читать, а потом, уже через много лет, даже немножко и переводил стихи, прозу Милоша. От тогдашнего открытия был, конечно, прямой путь к «Солидарности», к введению военного положения. Вот такой, собственно говоря, конец легенды. Который оказался новым началом, потому что потом пришел 1989 год (соответственно, сюжет нашего разговора – если не брать предков – укладывается примерно между серединой 1960-х и 1989–1990 годами).

В 1989 году мы впервые с коллегами под предводительством Юрия Левады поехали за рубеж. Это было такое межуниверситетское сборище в Дубровнике, где собрались социологи всех стран бывшего – он еще не стал бывшим – социалистического лагеря, с тем чтобы поговорить о том, что происходит, – все явно и стремительно начало меняться. Причем было представлено поколение учителей, как Левада и как его коллеги, туда приехавшие, – чехи, поляки, венгры, болгары, – и было поколение нас, учеников, которые одновременно и учились у старших, и что-то рассказывали о том, как сами понимают происходящее. И вот в один из вечеров возвращаемся мы в гостиницу с этих своих занятий, а по телевизору в холле передают встречу Валенсы с правительством, как они заключают соглашение. И это, конечно, было замечательное, непередаваемое ощущение… Опять-таки это было опережающей надеждой. У нас еще только что-то зашевелилось, но мы сами еще оставались косными, сами пока еще только раскачивались, не осмеливаясь поверить в то, что действие возможно, изменение возможно. А тут это уже делалось реально. И это опять была история, которая происходит прямо на глазах и где соединяется их прошлое с их настоящим и наше прошлое с их настоящим. Здесь, конечно, много еще было наших, не осуществленных в свое время надежд. Вот такая история. Ничего другого, боюсь, нету.

А что касается развития нашей социологии, действительно многое шло через поляков. Правда, восприимчивого народа в 1960–1970-е годы не так-то уж много было. Левада, конечно, Игорь Кон, Ядов, Грушин, Шляпентох… В 1990-е годы был такой биографический проект у Геннадия Батыгина «Советская социология в биографиях». И вышла большая книга, она называлась «Советская социология 1960-х годов в очерках и биографиях» – как-то так. Там поколение отцов-основателей рассказывает о том, как все начиналось. И в том числе там есть такая тема, Батыгин об этом специально расспрашивал, – что вы знали о западной социологии? Батыгин, к сожалению, умер, он многое, конечно, мог бы рассказать, потому что он специально собирал эту информацию. Его вопрос был: что вы знали о зарубежной социологии? Как выходили на книги? Были ли контакты? Насколько помню, Щепаньский тогда много значил для старшего поколения социологов, Клосковская, Внук-Липинский. Через «Пшеглёнд социологичный» шло много информации – и по теории, и по истории социологии, и по технологии исследований. В Польше раньше добрались до американской социологии, барьер запретов был пониже, много переводили – от классиков до новинок, многое начали пробовать и в теории и в эмпирии. И это касалось не только теоретической и общей социологии, но всяких отраслевых вещей.

10
{"b":"671131","o":1}