Народ снова принялся за еду и питье, и дедушка вместе с ними. Дожевав окорок, он глазами показал отцу, чтобы тот подошел поближе. Я услышал, как он посиневшими губами шепчет на ухо батюшке:
– Сципионас, перед тем как кутать в саван, разотри меня водкой.
Зачем ему это? Однако отец не спорил. Он уже немного опьянел, а может, мне это казалось, может, лицо его окаменело от переживаний. Я на всякий случай подскочил к матери.
– Мама, пускай отец не пьет много.
Она меня поняла и только молча гладила меня по голове.
– Не бойся, сынок. Твой отец многое может выдержать. Очень многое. Он – Мейжис. Все будет хорошо. Он головы не потеряет.
Я вернулся на скамью. Перед обедом дедушка как будто задремал. Веки опустились сами, будто на них присели два мотылька. Но спал он недолго. Через час, не открывая глаз, начал метаться в постели, бормоча странно мягчеющим ртом:
– Вижу! Господи, вижу! Иду! Какие девоньки, сладость-то какая! Эгей, я с вами! К чему одежды?! Господи, ё-моё, какие девоньки!
Мы глядели на дедушку, притихнув, удивляясь и немного завидуя, что не можем узреть того же, что он, – картина, наверное, была прекрасной. Дедушка метался, с уст его срывались шаловливые возгласы, он к чему-то тянулся губами, руки его стремились кого-то обнять, и – странное дело – он смеялся. Смех был радостным и веселым, и непохоже было, что он обращался к видениям. Нет, дедушка смеялся для нас. Было ясно, что смеется он уже из лучшего мира, с онаго берега. Наконец тело его успокоилось, обмякло, а мы еще несколько минут сидели с онемевшими спинами.
Мать не ошиблась: первым оправился от изумления мой отец.
– Баню! – крикнул он и выскочил в сени; я за ним.
Отец на удивление резво дунул к хлеву, к скоту, я очертя голову припустил к ульям. Надо предупредить пчелок, что тот, кто придет к ним, умер. Если я не успею, он уведет их с собой. Я постучался в улей и сказал то, что следовало сказать:
– Пчелки мои, пчелушки. Господарь помре. Пора вставатушки.
И вернулся к людям. Вскоре пришел отец.
– Кто-нибудь растопил баню?
– Не знаю, – отвечал дядя Матиешюс, сын двоюродного брата дедушки, ростом примерно с отца, только совсем сморчок. – Стóит ли, Сципионас? Постелили бы на кухонном полу соломки, бабы его обмыли бы.
– Нет, – покачал головой отец. – Не дело это. Ему не понравилось бы валяться в соломе, будто индюку.
Тут ему крикнули, что банька уже топится.
– Пойдешь с нами париться, Криступка?
Надо было мне пойти со всеми, я и пошел бы, не спроси меня отец. Но тут я вдруг испугался покойника.
– Нет. Я чистый, только мылся, – сказал я.
– Дело твое…
Больше никто не напрашивался. Отец сунул за пазуху бутылку спирта, одной рукой взял руку отца, другой обнял усопшего за талию и пошел в баню. Глядя со стороны, казалось, что он всего лишь помогает старцу идти, как будто тот сломал или вывихнул ногу. Через несколько шагов отец присел на корточки и обернулся:
– Криступас, принеси мою праздничную тройку. Ты знаешь какую. О которой говорил твой дед.
Когда через час двери бани открылись, все стоявшие и ждавшие этого мгновения узрели двоих ладно одетых господ. Ясное дело, на дедушке костюм висел как на пугале. Но это ничего. Казалось, он собрался идти в церковь или в иное общинное место. Когда они подошли поближе, от них дохнуло спиртом. Было похоже, что оба слегка навеселе. Дедушку усадили на почетное место в избе, следом расселись и остальные. Пир продолжался. Перед праотцем нашим поставили тарелку и налили ему кварту пива.
– Ах, зачем ты безвременно нас покинул? – спросил дедушкин двоюродный брат со стороны матери, похожий на ли́са старичок, которого все называли Виляйкой, хотя по фамилии он был Кайлайтис, и, почеломкавшись с дедушкиным ковшом, изрядно отхлебнул.
С этого момента я уже не знал, за кого принимать дедушку: человек ли это, вещь ли, или еще какая диковина, или все вместе. Всем ведь было понятно, что праотец покинул нас, его больше нет. Однако вот он сидит среди нас. Не человек это, лишь пустая скорлупка, что-то неодушевленное, сродни полену, скамье или печке, – вещь, одним словом. Но он сидит в красном углу, где не положено находиться ни полену, ни печке, перед ним ковшик пива и тарелка с тушеным каплуном, луком и кислой капусткой. Он едва заметно улыбается, а кожа его облысевшего лба чуть-чуть покрыта испариной, я различал маленькие тусклые капельки. И хотя я не видел, чтобы он пошевелил рукой, отхлебнул пива или сунул в рот заплывшее жиром мясо, но вот уже в четвертый раз в его ковш подливают пива, в тарелку подкладывают квашеной капусты. Ну а дед, дед живой, зрячий, так любил желтую, как мед или как его янтарные глаза, кисленькую капусту, заквашенную с морковкой и брусникой. И непременно со щепоткой тмина.
Так кто же он, тот, занявший место в красном углу? Быть может, таковы игры мертвецов? Взглянешь на него – вот он сидит, выставив острый кадык. Но стоит тебе на миг отвернуться, и ты видишь краешком глаза, как он наклоняется и что-то быстро-быстро говорит на ухо соседу, дяде Моркусу, благо тот никак не отстает от него, все покручивает продолговатую пуговку его сорочки и жалобно вопрошает:
– Ты почему умер-то? Ах, стоило ли? Кабы кто посулил тебе в пакибытии юное тело, может, и был бы резон поторговаться… Ну зачем ты умер?
Я внезапно обернулся, но дедушка меня опередил: снова сидит прямой, как палка. Дядя Моркус взглянул на меня, подмигнул и заговорщически улыбнулся: теперь мы, считай, все проведали – зачем ему приспичило умереть и так далее. Поплевав на рукав пиджака, он отер вновь покрывшийся испариной лоб деда. Затем, уже в пятый раз, наполнил его ковш.
Я не знал, что мне делать. Хотелось выйти куда-нибудь, пожаловаться кому-нибудь там. Если в красном углу сидит не дедушка, тогда – чего проще. Но если это дедушка, мой долг – ждать, быть среди Мейжисов. Хм. Опять же, если на почетном месте – дед, как же нам его хоронить? А если хоронить дозволено, значит, это лишь панцирь, его телесная оболочка. Я окончательно запутался и, чтобы не рехнуться, перестал ломать голову. Родичи пировали себе, как ни в чем не бывало, запасы яств и выпивки не кончались, и с приходом ночи мы всё еще сидели в застолье. Поминки удались на славу. Я слушал приветливый гомон, уютный, словно гул пламени в печи, пока сон не начал давить на глазные яблоки и я нехотя ему не поддался. Последнее, что я увидел, засыпая, был кружок величиной с рубль из красной меди – пятнышко на затылке дяди Моркуса, когда тот наклонился почеломкаться с дедушкой.
Я проснулся ночью, когда кто-то сбросил со стола оловянную кружку, звякнувшую о скамью, потом об пол и закатившуюся под стол. Я открыл глаза, приподнялся на локте и огляделся. В комнате стояла ночь, но серебристый лунный свет, заглянувший в окно и разлившийся по ней, позволял разглядеть все в подробностях. В дедушкиной кровати я по линиям спины и характерному шмыганью различил отца. Сам я был заботливо уложен на скамье. На другой скамье торчало долговязое тело какого-то верзилы. Посреди комнаты на двух стульях была положена доска, и на ней вкушал ночной покой дедушка Венцловас. Остальные гости были, видимо, разведены на ночь по другим комнатам, на сеновал и в клеть. Выходит, тут спали только мы, вчетвером или втроем, не знаю, считать ли дедушку. Кто смахнул со стола кружечку?
За окном та же Божья благодать, словно в восковых яслях, устанавливаемых в костелах перед Рождеством: застывшие деревья, трава, скала с пещеркой, неподвижная Мария с младенцем на руках у кормушки, на ворохе сена, и все освещено блеклым белым светом. В оконное стекло негромко постучалась веточка плюща, я вздрогнул и внезапно понял, кто мог ее сдвинуть. Я встал и открыл окно, одновременно услышав приглушенный звук, похожий на вздох. Духи! Мы забыли открыть на ночь окна, и пращуры не могли навестить деда, а он – уйти к ним. Озноб пробежал у меня по телу при мысли о том, что бы случилось, если б я не проснулся. Зная, что все еще спят и меня никто не видит, я осмелился улыбнуться дедушке, подбадривая его: за внучка, мол, можешь быть спокоен. На полочке в красном углу за почетным местом, за образом святой Агаты[5] я нашел сальные свечи, взял две и зажег, поставив у каждого плеча покойника. Потом снова лег и заснул. Негоже быть чересчур любопытным.