– Никак сверзился, – пытался объясниться, приподнявшись на локте. – Не успел оглянуться, как голова закружилась. Я не нарочно, отец.
Но отец сердился не на меня, а на деда. Дед ворчал:
– Не будет из Криступоньки ремесленника. Жидка его башка на крыше сидеть. А там ведь и рубанком и топором помахать надо.
– Легко тебе, – произнес отец, и я понял, что он едва сдерживает себя. – Легко тебе говорить. Мальцу девять лет, с рассвета до сумерек высиживает наверху, солнцем паленный, ливнем моченный.
– Не было ливня, Сципионас. Не выдумывай, – буркнул дед.
– И на том спасибо, – сказал отец. – Лежал бы сейчас с горящими легкими. Ладно, – добавил он, – больше не позволю ребенку туда лазить. Делайте, что хотите.
– А повстанцы? – спросил дед.
– Повстанцы? А что мне до них? Я ради трех моргов[2] земли, ими обещанных, коли победят, жертвовать сыном не стану. Нам что, земли не хватает?
– Хватает, Сципионас, – с некоторой грустью ответил дедушка. Это значило, что он не придумал, как получше ответить отцу.
Но споры у нас дома так просто не кончаются. Отец с дедушкой простояли бы надо мной до самого вечера, неспешно, но весомо защищая каждый свою правду. Так бы и было, если б я, лежа в траве, не почувствовал спиной, как дрожит земля.
– Кони, – сказал я. – Я слышу конный отряд.
– Не суйся, Криступас, когда взрослые разговаривают, – не глядя на меня, буркнул отец.
Только дедушка встрепенулся:
– Далеко ли, Криступас, дитятко?
Я прислушался:
– Где-то рядом.
– Слава тебе господи, – вздохнул дед. – Это они. Ну что, Сципионас, моя взяла?
Отец, однако, не на шутку изготовился к спору.
– И зачем надо было ребенку торчать на крыше, как аисту? Лучше бы весь день валялся под деревом.
Дедушка повернулся к нему спиной и ушел.
Отец, крайне недовольный, пошмыгал носом и тоже ушел, только в другую сторону. Я остался лежать в тени.
Дед взял вилы для сена на длинной рукояти, привязал к ним ярко-желтую косынку нашей покойной бабушки и вышел к воротам. Вскарабкавшись на них, поднял вилы над головой и принялся размахивать косынкой, словно флагом. Как-то, года через два, я спросил у него, обнаружив желтый плат в ящике комода, правда ли, что флаг повстанцев был желтого цвета.
– Сущая правда, – не моргнув глазом, ответил дед: видно, он и сам успел в это поверить.
И вот он махал своим приспособлением так долго, что мне надоело на это смотреть, потом слез и отнес флаг в клеть. Вскоре показались всадники.
Было их добрых два десятка, потных, с головы до пят в пыли. Белесая пыль, словно слоем штукатурки, покрывала платье, сапоги, лица и руки людей и коней, с гривы до копыт. Потому все они, и всадники и кони, казались похожими друг на друга – двадцать коней-близнецов и двадцать близнецов-мужчин, одетых в униформу. Пот, струящийся по лицам, смешавшийся с пылью проселочных дорог, пустошей и песчаников, стал похож на известковую смесь, застывшую и потрескавшуюся, будто отставшая местами краска церковных статуй. Живые сверкающие глаза говорили нам, что это не двадцать нечистых духов и не плод горячечного воображения. Это были самые настоящие всадники, и все же выглядели они устрашающе, и я услыхал, как мать, стоящая в сенях, вымолвила негромко, глядя на них в упор:
– И освобождены были ангелы, приготовленные на час, и день, и месяц и год для того, чтобы умертвить третью часть людей.
Я приподнялся на локте, любопытствуя, что же будет. Из сада вернулся отец с косой на плече, ее железко было зеленым от сока травы. Дедушка, потирая руки, бегал взад-вперед вдоль клети, заметно возбужденный, не зная, за что схватиться.
Перво-наперво всадники бросились к колодцу: напоили коней и сами утолили жажду. Дед воспрял от радостной бездеятельности. Он схватил отца за локоть и потащил за собой. Вдвоем они выставили двери хлева, изнутри измазанные навозом, но снаружи промытые дождем и отполированные ветром, и, бросив их на козлы для пилки дров, получили знатный стол. Отец, прямо скажем, не надрывался, потому дед его все понукал и дергал за руку. Затем они пошли в клеть, принесли хлеб, сыры, окорока, молоко, слабое сусло и разложили все это наспех, но не необдуманно, а с мыслью, на дверях, а дед все косился на пришельцев, до тех пор не произнесших ни одного приветственного слова, и было заметно, что он доволен. «Повстанчики» – так он про себя окрестил бунтовщиков. С моего лежбища не было слышно, произнес ли его старик, но я верил, что – да.
Еще раз любовно окинув взглядом угощение, дедушка развел руки и вприсядку пошел к колодцу. Казалось, он ловит курицу. На самом деле это должно было означать: «Милости просим, дорогие гости, чем богаты…» Так дедушка представлял себе поведение гостеприимного хозяина, так он себя и вел.
Сейчас мне трудно все это вспомнить. Я сильно перегрелся на солнце, а кроме того, падение с крыши дало о себе знать. Все же я ясно вижу дедушкины руки, помаленьку опускающиеся долу, словно они затекли, и ему стоит неимоверных трудов держать их воздетыми. Дело в том, что пришельцы в конце концов принялись отряхиваться, пыль клубами взвивалась в небо. Но не успела она развеяться, как мы увидели, что у колодца стоят двадцать царских улан.
Что-либо изменить было уже невозможно. Угощение – на столе, хочешь не хочешь, придется накормить два десятка суровых, вымотанных скачкой всадников. Ели и пили они стоя, не обмениваясь ни словом, не обращаясь ни к дедушке, ни к отцу. Еду они приняли как само собой разумеющуюся дань, без слов, жестов или улыбок благодарности. Видимо, потому, что были очень усталы, ведь даже глаза их не глядели ни на что прямо, ни на вещь, ни на человека, ни на дерево или птицу, а только на свет, цвет, день, небо и землю, то есть на огромные, первые вещи, которые мы видим, даже закрыв глаза.
Да только дедушке их благодарность была ни к чему. Он уныло сидел в тени хлева, нисколько не интересуясь тем, как помаленьку убывает его угощение, приготовленное для бунтовщиков.
Уланы наконец насытились. Не спеша сели в седла, рыгая и отирая рукавами губы. Иные из них еще дожевывали окорок или клали в рот последний ломоть хлеба. Крупный мужчина с дочерна загорелыми волосатыми ручищами громко пернул, остальные улыбнулись. Один из всадников, с бледным, милым, словно женским лицом, подскакал к деду и наклонился к нему:
– Спасибо тебе, отец, за снедь и воду. Видно, не тем ты это все приготовил, кого дождался. Да все одно спасибо. Господь тебе воздаст.
– То-то, что не тем, – произнес дед, но всадник уже не слышал, погнал коня в ворота, остальные двинулись за ним вслед.
Мы проводили взглядами их, удаляющихся по нашему узкому проселку, мало изъезженному и потому заросшему травой.
Я все лежал в траве, и мне было жалко дедушку, как вдруг раздался оглушительный хохот, и я оглянулся. Хохотал мой отец. Я еще ни разу не слышал, как они с дедом смеются, а люди, подверженные этой привычке, казались мне странными, непонятными и слегка тронутыми. До той поры я надеялся, что мы, Мейжисы, не умеем смеяться. Но вот отец стоял, упершись в бока, и, разинув рот, ржал как лошадь. Я взглянул на мать, все еще стоящую в сенях, потом на деда. Оба глядели на отца с удивлением и тревогой. Я решил, что у отца с головой не в порядке.
– Что с тобой, Сципионас? – спросил дедушка.
Отец весь трясся от смеха:
– Повстанцы!.. О господи! Ой, не могу! Столько готовиться… пришли уланы и все сожрали! Ох, держите меня, батюшка!
Не обращая внимания на его слова, дедушка сорвал со стены кнут и, замахнувшись, вытянул им отца по спине. Потом повесил кнут на место. Отец как-то сразу умолк. Теперь уже он с удивлением глядел на деда.
– Что, не смешно? – спросил дед. – Чего же ты не смеешься?
Отец ничего не ответил, а дедушка добавил, глядя в землю:
– Пока в этой юдоли не прейдут страдание и скорбь, негоже паясничать и надсмехаться. Усвоил?