Проснулся я поздно, меня разбудили визг пилы и стук молотка. Отец мой мастерил гроб для дедушки Венцловаса. Я оглядел комнату. Долговязый исчез. Дед лежал на доске, обе сальные свечи догорели. Две женщины в черном убирали со стола, изредка тихо звякая мисками или ковшами. Мать и тетя Пранцышка. Муж ее – речник. Ходит на немецком пароходе по Неману. Мейжис. В комнате стоит запах скисших объедков.
– Я попридержала на саван свою венчальную рубашку, – прошептала тетя.
Мать помолчала, потом откликнулась:
– Забавно. Я свою целошницу храню для того же. На венчание со смертью. Хотя кто может знать…
Тетя вздохнула:
– Мужчинам легче.
В руках у нее была миска с остатками пареного гороха, она поставила ее дедушке на живот. Дед им мешал. Значит, он и впрямь вещь. Я встал и выскользнул во двор, потирая затекшие плечи.
Гости скучились вокруг отца, забивающего последние гвозди. Это тоже дедушкина воля. Мы могли ведь и раньше сколотить ему гроб. Однако он велел созвать всех на поминки, а гроб срубить после смерти. Возможно, каждый человек, достигший конца своего жизненного пути, знает, как его хоронить. Узнáю и я, хотя тогда и не понял, чем отличается гроб, сколоченный за несколько дней до смерти, от сколоченного в тот день, когда он необходим. Тот, который сварганил отец, напоминал корыто для корма свиней. Так я ему и сказал.
– Ты вот что, Криступас. Сходи поищи дядю Моркуса. Найдешь – приведи ко мне.
У колодезя стояло ведро с пивом, и дядя Моркус, присев на корточки, пил прямо из него.
– Вас отец ищет, дядя Моркус, – сказал я.
Когда он обернулся, я увидел что глаза у него красные, как у кролика.
– Сколотил уже? – спросил дядя Моркус.
– Заканчивает.
– Да ну их, – пробормотал он, сожалея, что приходится расставаться с ведром, – будто никто другой не может лечь, примериться.
Когда гроб был готов, дедушку уже не стали сажать за стол. Все долгое время до дня похорон он пролежал в гробу, вперив взгляд в потолок (никто не удосужился закрыть ему глаза, а потом было поздно; с другой стороны – как бы он выглядел жмуриком в застолье?). Поминки продолжались. Несколько человек, и тетя Пранцышка с дядей Моркусом в том числе, расплакались, жалея дедушку. Видно, должно было пройти какое-то время, пока они поймут, что его больше нет и никогда не будет. Пили-ели в слезах – слезы мешались с капустой, капали в пиво, – хныкали, вспоминая какую-нибудь сценку из общей с дедушкой юности.
Минуло еще несколько дней, неделя, месяц, два… Поминки все не кончались. Времени сидеть в застолье у нас было все меньше, не то что в начале. Нашлись неотложные дела, и мы завершили их вместе: сжали яровые, посеяли рожь, собрали яблоки и сливы. За стол теперь садились только по вечерам. Пиво с водкой давно закончились, и все понемногу снова замкнулись в себе, хотя оставались дружелюбны, нежны и внимательны друг к другу. У дяди Моркуса от плача начали слезиться и гнить глаза, так что он перестал реветь. Жизнь обрела какой-то ритм, какую-то обыденность. Становилось ясно, что пора хоронить предка и расходиться по домам. Тем паче что самая молодая родственница, моя тетя Сельмочка, тридцати четырех лет, отяжелела, ее беременность стала слишком заметной, пора ей было отправляться домой. Однажды утром, проснувшись, я увидел в окно, что пошел снег. Прошло пять месяцев с того дня, как дед помер. Первый снег. Хотя падал он мокрым и тут же таял, едва коснувшись слякоти на дворе, отец велел мне:
– Криступас, пора. Сходи на кладбище, проследи, чтобы яма была как следует. Не хочу, чтобы ливень вымыл моего отца из земли, как Нексуса в прошлом году. Скажи, пусть выроют на несколько вершков глубже, чем обычно.
Да. Время настало. Могилу рыл Лизан – таково было его прозвище с той поры, когда он со своим отцом полвека тому назад приехал в нашу округу. Лизан Мейжисов ни в грош не ставил.
– Вы все словно чумные, – язвил он, сплевывая вишневую камедь, которую все время жует. – Никак в толк не возьму, откуда такие люди берутся. Ну, постойте. Я вас всех похороню.
Смола вишни вызывает у меня брезгливость, хотя, известное дело, она лучше сосновой. Как-то раз я пробовал пожевать сосновую смолу, но так и не смог проглотить слюни. Потому никто ее и не жует. Лизан ковырялся в зубах черным, землистым ногтем, потом снова сплюнул струйку желтой слюны.
– Всех не перехоронишь.
– Почему же?
– Потому, что ты слишком стар.
Лизан снова положил в рот катышек смолы. Осенью он собирает поганки, варит их и ест натощак, не брезгует и кониной, будь это даже падаль, которой не пущена кровь. Всему этому, по словам деда, он научился у своего батьки. Вот так-то. Снова он тут как тут, старейший. Ни шагу без него не ступишь. Глаза у Лизана вечно выпучены, заплыли кровью, зубы редкие, бороденка подстрижена криво, видно, зеркала он не видал с детства. Высокий он, даже очень, и потому ему несложно вылезти из могильной ямы.
– Отчего ваши такие пентюхи? Будто вы не люди, а скот рогатый.
– Что ты в этом смыслишь, Лизан, – сказал я. – Наш род очень велик.
– Ну и что? Сам-то ты что, сопляк эдакий, можешь в этом смыслить? – Он на минуту задумался, глядя на кладбищенские деревья и рассевшихся на их вершинах ворон: они всегда следуют за ним всей стаей. – Да не может человек жить без страстей.
– Наш дед говорит, что огонь – он внутри нас пылает.
– Ага, – ответил он. – Уголья. Дотлевают уголечки, и вся песня. Какой прок от речей Венцловаса, коли ему самому я уже могилу выкопал.
– Отец велел, чтобы поглубже вырыл на несколько вершков.
– Зачем?
– Нексуса помнишь? – сказал я.
– Господи владыко, – пробормотал Лизан и снова спустился в яму.
– Нет, Лизан, – я не хотел уходить, не разъяснив ему всего. И повторил дедовы слова: – Человека похоронить невозможно.
– Иди ты… – он весь побагровел, и я пошел восвояси. Когда-то Лизан был влюблен в мою маму. Ему по душе, когда умирают Мейжисы.
Дома все уже было готово для проводов покойника на кладбище. Дедушка лежал в гробу, гроб стоял на телеге, телега утыкана еловыми веточками. Невесть откуда взялся и венок из сосновых веток и астр. Все казалось мне зряшным, пустым, несерьезным, лишенным величия: похороны, саваны, костюм напрокат, приготовления и переодевания. Все шло беспорядочно, наспех, вместе и чересчур медленно и чересчур быстро. Мне кажется, похоронам не хватало хозяйственной руки деда. Он-то уж все бы устроил на славу.
Отец с матерью и я забрались в телегу, другие, коли хотели, шли следом, несколько мужчин всю дорогу скакали вокруг верхом, махали ножами и стреляли в воздух. Сие должно было производить торжественное впечатление праздника, да только выстрелы трещали в пустом большом пространстве сами по себе. Я поискал глазами дядю Моркуса, но нигде не заметил его рябиновой физиономии. Дядюшка Моркус мне нравился все больше. Я взглянул на отца. Лицо его застыло, только щеки едва колыхались в такт скрипящей телеге. Гроб, перед тем как спустить в могилу, открыли, чтобы все могли в последний раз и навеки проститься со старейшим. Женщины в белых одеждах глядели ангелами, ожидающими, когда смогут забрать его к себе. Отец мой поднял деду голову и сунул под нее несколько рублей, потом что-то пробормотал и положил в гроб клубок серых ниток и иглу. Все отвернулись, как бы нечаянно. Я не верю, что деду там понадобятся нитки и деньги. Не верит и отец. Но таков обычай, и его следует придерживаться ради других присутствующих. Настоящий дедушка сейчас обнимается с праотцами в Мейжинке или стоит среди нас, наблюдает. Пусть. Я взял три горсти земли и высыпал их в яму, прямо на крышку гроба (прощай, дедушка Венцловас!), а потом незаметно улизнул с кладбища: мне не хотелось оставаться на попойку у свеженасыпанной могилы. У кладбищенской ограды, напоминая пугало, стоял Лизан. Завидев меня, он раззявился и сглотнул слюну.
– Значит, не хочешь вместе со всеми просить старого, чтоб не мучил тебя дурными снами?
– Он не станет меня мучить, – ответил я, проходя мимо него.