Литмир - Электронная Библиотека

— Да пошла ты… — У него даже получилось изогнуть губы, оскалить волком красные клыки, выкатить лопающиеся жидкие глаза. Заглянуть в ненавистное подернутое лицо, скривиться, сплюнуть, собрав во рту остатки слюны, и пожалеть, что до ее рожи той долететь не удалось. — Завистливая сука…

Потом — рассмеяться. Уже от веселья, оттого, насколько редко он делал это прежде, отчасти и всё еще — от боли. Зарыдать глухими завываниями — от страха, стерпеть с зажатыми губами пощечину — от бессилия. Чувствовать поверхностное недопонимающее отвращение, впитывать незамутненную пролитую злобу, явившую истинный лик — с удовольствием, упоением, последним-первым подарком, умершей ночью в остановившихся склерных солнцах.

«Маленький гаденыш. Ублюдок. Урод. Тупая бездушная тварь» — всё это знакомо, всё это по-своему прописная истина, всё это про него, и на сей раз уже абсолютно наплевать, что призрак еще одной сиськастой дуры воспарил над шипящими чанами, распуская крыльями длинные руки, кружа вороной, раскрывая клювом немой рот.

Жалко только, что паршивое это привидение, пришедшее, наверное, попрощаться с процентом пересаженного мозга и немножечко, быть может, погрустить или позлорадствовать, затмило собой свет той единственной звезды, в которую всё еще получалось верить, оказавшись подбитым хламом лежать на дне заплеванного колодца.

Он бы попросил грудастую идиотку убраться прочь, забросить себе за плечи бесполезные сиськи, деть куда-нибудь глупую рожу, да и прятать теперь своих видений вовсе не было нужды, можно было потянуться, проговорить всё это вслух, но рядом снова зашипело, лязгнуло воспаленной стекляшкой, опустились с приказа оскорбленной сучки завершающие его путь рычаги.

Шприц, наполненный дыханием впитанной смерти, первой из трех ступенью, выбрызнул слезы, сверкнул зеленым малахитом короны, ощерился голодной пастью зубастого мотылька, усевшегося летним днем на согретую августом мясистую руку.

Запахло огневыми кислыми искрами, едким азотом, прочертились письмена загадочных морщин на узких ладонях врачующей королевы, закрывших от него теперь уже окончательно все звезды и все небеса…

Пока игла вонзалась в просвечивающую яснее костей вену — с губ Юу хрипами-стонами выходили тяжелые и темные слова, пытались пробиться за тревожный навалившийся вакуум, пытались удержать на утягивающем ко дну плаву. С внутренней стороны задергивающихся век почему-то полетели сосудчатые стулья, застеленные кровавым картоном, затанцевали обутые в тяжелые сапоги безличные ноги, заулыбались печальные серые клоуны — все как на одно лицо, все с алыми яблоками в пальцах, все в седине, все — один сплошной месяц.

Вот тот, небесный, с днища проглотившего колодца, месяц.

За первым уколом последовал второй, и это уже плохо, это уже почти без надежды, хоть той не оставалось ни на первом, ни на нулевом, и это уже даже не больно.

Кому-то вроде бы стало жалко его, кто-то решил подарить прощающийся провожающий взгляд, и Юу, не поворачивая головы — она сама скатилась на нужный бок, сама упала, сама дернулась конвульсией задравшихся кверху век, — увидел искаженность истинных лиц, снявших с себя битые пробковые маски: какие-то мятые, какие-то слишком простые, слишком спокойные, усталые, по-своему одержимые, по-своему уверенные, что в жизни так случается, они к ней не имеют отношения, а следовательно, не несут ни вины, ни ответственности, ни последствий за принятые накануне решения…

Людские.

Такие людские беспробочные глупые лица.

Тви Чан со своими обидами и углистыми головешками в потерявших зрачки глазницах: у нее все шприцы между пальцев колышутся китайскими веерами; вот как раз второй погружает в вены убивающий раствор, плачут сжегшие книги алхимики, удрученно качает головой поседевшей Агриппа со своего… Какого-какого, говоришь, старик, круга?

Вот просто кто-то. У него Библия в темной обложке, золотой крестик, пальцы впиваются в переплет, рвут страницы, царапают ногтями до белых полос, содравших дешевую краску. Снова крест, мысль о Невинности — на ту ведь всегда слетается падаль, да, Мария? Да, Христос? Полные обветренные губы, быстро-быстро зачитывающие псалмы — не за его упокой, не за какого-то невзрачного ненужного мальчишку, а за собственную душу, чтобы не успели записать в небесный блокнот да счесть за грех, чтобы напомнить им там, наверху: мы давно уже обманываем тебя, Господь, и верим, что тебе никогда об этом не узнать. И тебя мы тоже обманываем, и на тебя нам тоже наплевать, понимаешь, глупый ты синтетический кусок мяса, который так и не сумел стать хоть кому-то полезным?

Вот совсем уже непонятно кто, но кто-то почему-то знакомый — у него черные длинные волосы, собранные в низкий хвост. У него разрозненная пушистая челка на глаза, а глаза опущены, и ресницы длинные, и кожа белая, и тишина безмолвнее души, и почему-то Юу кажется, что они не встречались, но должны будут встретиться в не таком уж и далеком будущем, которого все-таки не случится: слишком уж похожий на него этот человек — вон, даже татуировка на левой половине груди, где сердце бьется, стучит, не хочет умирать, но умирает. Как будто бы и правда совсем он, как будто бы вышел, вылез, выбрался изнутри, избегая последнего укола. Он, он, только немножко другой, подросший…

А вот клоун.

Клоун появился незаметно, ниоткуда, слетел с вершины колодца павшей звездой, что сияла там всё это время, водя доверчивого глупого Юу вокруг когтистого пальца — а он-то и поверил, а он-то и не подумал, что неоткуда в яме взяться звездам, светящимся бляшкам, космосу да планетам.

Клоун сверкнул так ярко, что у проклятой Чан дрогнули руки, третий шприц промазал с веной, впился иглой в тугое мясо, просочился из раны обратно, отверженный, отклоненный, не принятый бездумной закрытой плотью.

У клоуна внутри доведенный до голода зверь, единоличный дьявол, крученые рога, раздвоенные копыта, и когти режут лучше туркменских ножей, и Юу, не успевший в своем медленном погружении толком сморгнуть, с удивлением уставился на кровь — не свою, чужую, такую странную. Много крови, больше даже, чем просто много: фонтаны, струи, ручьи, весь пол, все стены; повязанные бинты вокруг глоток, сломанные шеи, хруст костей, алая пена пузырями с губ, вздыбленный мех, далекий принц далекого севера, выкуренный из лесов олень о шести рогах, пусть Юу и всё еще не зналось, кто такой этот чертов олень, почему у него слезы, а левый глаз — синий, как небо правильного вымершего Колизея не из глупой книжки, а из настоящей реальности.

Третий затянувшийся шприц, прорвавшись сквозь сутолоку и оттянутую вечность, вернулся исподтишка к его венам, вонзился, принес новую боль, только Юу уже не орал о ней, не вопил, не проклинал, не бился в истовой попытке убить себя прежде, чем это получится у них — просто смотрел, пока еще мог видеть, просто раздирал губы, смачивая те языком, просто повторял:

— Аллен, Аллен, Аллен…

Наверное, умирал.

Наверное, для него уже всё — ни назад, ни вперед, на вечность в лёд, в сон, в конец, чтобы грустно, чтобы до слез, чтобы:

«Зачем, ну зачем вы меня создавали, жалкие человеческие идиоты? Я ведь хочу жить. Слышишь, Бог? Я просто хочу жить! Всегда хотел жить, ничего другого не просил, ни о чем другом не думал — разве это так много, разве так трудно, если оно уже есть, если меня уже сделали? Тебе легко, ты далеко, ты непонятно где и непонятно с кем, а здесь все почему-то постоянно говорят о тебе и здесь никто не хочет умирать! Ты даже не понимаешь, тупая башка, насколько сильно никто не хочет умирать!».

Библия пала под остриями пронзивших когтей, лжесвященник, перерезанный, как сгиб трубы, истек следом, рухнув на дно подбитой тушей. Загудела пыль европейских полей, ударила по струнам сладостная песнь для всякого обездоленного, бездомного, выброшенного, знающего о себе лишь имя да то, что отныне он пришипился к чужому сердцу, ухватился, испортил на том красивую узорчатую нанку-ткань, запросился, заныл: оставь, не бросай, схорони меня для себя, я прошу, прошу же я.

66
{"b":"668777","o":1}