Литмир - Электронная Библиотека

— Где он?! Где Уолкер?! Что вы сделали с ним?! Где он?! Где мой клоун?! Где?!

Никто не смеялся, никто не улыбался, никому, наверное, по-настоящему не приходилось по душе то, что здесь с ним происходило, но и отвечать — никто не отвечал, смотреть — всё так же не смотрел, объяснять, помогать, отпускать, сочувствовать — нет, нет, снова с тысячу раз чертово нет!

Толпы одинаковых людишек в белых халатах и белых масках, прячущих лица, смущенных, растерянных, заливающихся в красный разбегающийся цвет, охвативший целостный мир — это всё слезы, слезы, проклятые льющиеся слезы, — проходили мимо, переговаривались нарочито бодрыми голосами. Записывали на листах бумаги черные чернильные каракули, рвали гроссбухи с его личным делом, подносили к дожидающейся бьющейся игрушке подготавливаемые банки, шприцы, заполненные белизной коробки. Подкатывали колесное дребезжащее оборудование, всегда держа голову под сорока градусами на юг или восток, всегда отводя темные глаза, всегда сумрачно кашляя, напевая, срываясь поднявшимся голосом, дрожа перчаточными руками, а он всё бился, он всё орал, он продолжал кровиться, пока силы, достигнув вершины проклятой гиперболы, не пошли на убыль, пока вопль не стал хрипом, пока от попыток высвободиться левая рука не треснула по стыку сустава, не осталась болтаться на одних растянутых мышцах, пока на матрас не хлынула обжегшая и кожу, и душу кровь, впитывающаяся в подстеленные тряпки, хоралом потекшая на пол.

Ему опять было больно, так больно, что он бы с радостью потерял сознание, но то всё никак не терялось, то продолжало перемигиваться застрявшими в голове импульсами, то хваталось за шатающуюся ясность, зная, что держит в руках ее в финальный раз, и боль продолжала прошивать, боль ломала в изгибающемся позвонке, чтобы губы уже не кричали, не проклинали, а так просто и так безнадежно рыдали, плакали, всхлипывали, давились слюной да солью, захлебывались, шептали по одному и тому же кругу:

— Я хочу жить, хочу жить, хочу жить…

И:

— Уолкер, Аллен, Аллен, Аллен…

И:

— Пожалуйста, Аллен, пожалуйста, Бог…

Из чьих-то рук что-то падало, звенело, множилось, грохотало так, что все эти котлы, все эти огромные чаны и красные дикие трубы над головой превращались в стенки глубокого-глубокого колодца, люди становилось мелкими песчинками, волей ветра да случая угодившими на черное дно, а в далеком небосводе мерцала и мерцала самая длинная звезда, по которой писал свою книгу чудаковатый Фламмарион, уверяющий, будто небо над Колизеем такое же голубое, как и здесь, как и в любом месте, где ты находишься, вспоминая эти строки, только вот выходило, что и над Колизеем до отупления страшно, что и мир весь беспросветен, и зачем тогда и в самом деле хвататься за жизнь, если воздух напевает тоненькие песенки смерти, если ему умирать в грязной котельной, на скорую руку, в мстящей расправе, и где-то кто-то возился, где-то кто-то готовил похороны, где-то кто-то шептал, приглушая голос до постыдного сипа:

— Не говори начальству. Даже упоминать не смей, слышишь? Скажем, что у них с этим Уолкером получилось сбежать: пусть отправят по следу отряды, объявят дезертирами, пусть себе ищут, пока не надоест. У нас здесь своя война, начальство этого никогда не понимало, мы не можем списывать им наши образцы, даже если они вышли неудавшимися — хватает нам и без них дурной репутации…

Его убивали за просто так, за свои чертовы жидкие кусты амбиций, за дикую грязь простраций, за больные уродства сотканных непонятно чьими руками душ, и лучше…

— Да лучше и правда сдохнуть, чем зваться похожим на вас, ублюдков, человеком! Лучше сдохнуть, лучше быть Вторым, чем таким говном, как все вы, проклятые отбросы! Ненавижу… Ненавижу вас, ненавижу, ненавижу! Ненавижу! Будьте вы прокляты, будьте вы вечно, даже после своей сраной смерти, прокляты! Сдохните, суки! Ублюдки! Поганые хреновы твари! Сраные чудовища! Сдохните уже! Все, все вы! Сдохните, сдохните, сдохните!

Наверное, его стол был в форме креста, и руки, привязанные к верхней перекладине, так отчаянно потешно повторяли распятие, что страх заползал сквозь него да в познавший живую пищу желудок. Наверное, на столе этом за столько-то лет отпечатались тени сотен, тысяч, кошмарных чисел ни за что убитых. Наверное, смерть, собирая проигравших на фальстарте, давно поселилась в них, в этих мерзких железных досках, чтобы никуда далеко не уходить, чтобы потом, сломя голову, не возвращаться — всё равно же призовут обратно, всё равно же раскормят, как свинью на убой. Наверное, уверенные звонкие шаги, ворвавшиеся в мозг Второго, скукожившегося до твердости разбитого ореха, принадлежали этой сучке, этой мегере ненавистного бабского племени, этой ублюдочный Тви Чан, поганой царице трупов и усыплений, несущей оспоренное заткнутым Богом правосудие уродливой мерзкой жрице, вынырнувшей из снегов в сонливой стране, где под дворовой лампочкой на тлеющей луже слепили из кома грязи ее барахлящее жесткое сердце.

Глаза ее — оранжевые планеты поломанных циферблатов. Голос — рокот ломающихся пополам сосулек, и сколько бы девочке-памяти ни бродить по городским закоулкам, сколько бы ни искать пропажи и ни звенеть в ладонях черствыми поданными монетками — никогда не найти утраченной под врачебными пальцами души, засаженной в стеклянную банку, заклеенной крышкой на клей.

— Юу, — она звала его. Звала подавшим голос хозяином, звала плевком и пощечиной, и он не мог отказать, не мог не откликнуться, не мог не повернуть тяжелой тучной головы, стекающей колотой рябиной, пусть рябины он никогда и не видел, никогда не увидит, никогда не узнает упавшей на язык октябрьской горечи, растасканной по свету такими же рябиновыми горькогрудыми снегирями. — Хватит кричать, Юу. Ты распугиваешь своим поведением людей.

Звуки умирали и растворялись уже в нескольких шагах от него, звуки накрывали уши и глаза жестокими мозолистыми ладонями, и поверить в то, что приходилось слышать, он не мог, разучился, не хотел больше никогда себя заставлять.

Он подслеповато смотрел на нее, таращил красные белки, шевелил пересушенным ртом, как конноголовая рыба, совсем недавно пойманная улыбчивым теплым Уолкером. Рыба, что еще старалась жевать пузырями водяной свой воздух, но задевала тающий в огне лёд, резалась, умирала, испарялась на костре. Исторгаемый пар шелестел от сдавленного разбитого дыхания, отбросы потолочного света гуляли по белой кожице, а он всё смотрел в этот черный холодный тоннель, в кошмарный бесчеловечный омут, в лицо своей собственной смерти, роковой комете, последнему за вечность метеориту, потому что Бог, спасаясь от самоубийства дешевыми папиросами, качал головой, тоскливо и безразлично чертил смазанным гуталином пальцем на стене: нет, малыш. У Вторых, к сожалению, никакой души нет. Хотя бы не такой, которую мне позволено принять в мои покои, куда рано или поздно попадет возлюбленный твой шут.

— Юу… — У смерти этой высокий змеиный глас, тонкие пальцы-серпки, острые грабли терзающих ногтей, которыми она тут же схватилась за подбородок, брезгливо вздернула, как разочаровавшую раболепную вещь, надрезала щеку, тоже уверенная, что боль для игрушки — шутка, насмешка, плевок. — Мне очень жаль, что я втянула тебя во всё это. Жаль, что у нас ничего не получилось. Должна сказать, что так, как на тебя, я никогда и ни на кого не возлагала надежд, просто не учла, что некоторые вещи случаются, как бы мы ни старались обезопаситься от них. Мне жаль, что тебе приходится пройти через это, жаль, что ты решил предать нас, но даже если бы не этот поступок — боюсь, ничего не изменилось бы всё равно. Это безвыигрышная ситуация, Юу. Амфисбена о двух головах, и потом, твои галлюцинации… Они рано или поздно поставили бы на наших отношениях свой крест. Ты ведь знаешь, что тебе нельзя было их смотреть.

Жалость в черных камнях полированных глаз стелилась слишком приблизительная, и галлюцинаций никаких никогда по-настоящему не было — не ей ли об этом знать? И если подумать, если вспомнить старую мечту человечества о гребаном бессмертии, о жажде обладать вечной жизнью и вечной властью, то получалось, что…

65
{"b":"668777","o":1}