Литмир - Электронная Библиотека

— Я не хотел, не хотел, не хотел…

Аллен не видел, но чувствовал, что человек со сломанный рукой и выпущенной смертоносной иголкой, уродливый мелкий человечишка, захлебывающийся кровавыми соплями от первого в жизни более-менее настоящего ранения, тянется в карман, достает не то шприц, не то скальпель, припасенный в том на предвиденный возможный случай. Изворачивается, отрекается от предавшей бесполезной конечности. Бросается на него, кричит и плачет что-то про крестовые походы и ошибку Господа в создании такого вот одержимого дерьма, которое само, само же ведь как Акума.

Не обращая повернувшегося спиной внимания, не слыша дозывающегося голоса, Уолкер машинально и скупо уворачивался, шатался, но удерживался во вновь раскрывшемся милитарном мире. Перехватывал вторую игольчатую руку, ломал и ее, стискивал когтями под самую глотку, отшвыривал бесполезным куском мокрого позорного мяса, слишком маловажного, слишком мелочного и мерзостного, чтобы тратить драгоценное время, марать об него сердце и душу. Сбивал ударами громыхающие препаратами шкафы, переворачивал столы, поднимал лесным дождем лезвия, битые в труху банки, пронизывал газовые баллоны: ищи не ищи, была не была, красное или черное, жизнь или смерть, воскреснет или уйдет в гроб — ему наплевать.

«Бум, — рычал басистый прайдовый рёв желтой разморенной саванны, трясли обреченными нашейными картонками итальянские портлендские аккордеонисты, звенел копытами белый олень с шестиконечными рогами да синевой в левом глазу. — Бум. Бум, безмозглый мой ученик. Помнишь, чему я тебя учил?»

— Где он? — Аллен не знал, не задумывался, его ли это голос пробивался сквозь внутривенные препоны, пока сам он поднимался на нетвердые ноги, блевал вколотыми отравами, утирал кулаком рот, обтирал о плащ покрывшую его снежность кровь. Оглядывался, продолжал танцевать на копытах-каблуках, продолжал обнимать мир шрамами от бритв на запястьях, ожогами от окурков на сине-черных руках. Пока шел, наклонялся над вторым человеком — маленьким трясущимся свертком в синих-синих, как левый глаз белого оленя, слезах, и пах тот человек мореным лаком, въевшимся в кожу лущеным никотином, кинолентой далекого виденного рассвета цвета оливок и перетертой с сахаром малины, вещью, сделанной из костей и раннего артрита. — Где мальчик…? Где Юу?

Человек трясся манной крупкой, человек болтался в поймавших руках, человек просил прощения и оттягивал заметающее следы венчиками копытец время, не понимая, что благожеланных секунд у них обоих остается слишком мало, пока глаза самого оленя о шести рогах еще плавали в тумане, вспоминали, высекали искрами канистры и баки, переговаривали сказки про жидкий кислород, находили керосин, нитрический аммоний, пахнущий морской нефтяной солью…

— Где Юу? Я спрашиваю тебя в последний раз.

— Он… он… Прости меня, Уол…

— Проводи меня к нему. Проводи и убирайся отсюда, если не хочешь сгореть вместе с тем, во что ты не веришь. Проводи меня. Сейчас же!

И лицо, как включенный прожектор, и копыта остры, и целая вселенная, наколотая на рога — куда маленькому человечку, трясущемуся в когтях февральского оттепелого света, отказать явившемуся по душу королю? Куда спастись, куда забыть про всех уснувших в больницах людей, что теперь, по одной его вине, ночами кричат черными грустными птицами из тревожных нагоняющих видений тринадцатого отбитого часа?

— Проводи меня к нему. Проводи немедленно, ну же! Проводи, я не прошу, я приказываю тебе! Или, клянусь, я просто…

— Я… провожу, экзорцист… — ему, маленькому и оставшемуся, избравшему для себя чужую дорогу, ошибшемуся в чужой вере, некуда. Ему — только размышлять об операционной белизне, о зачатии Мадонной сына Иисуса, о деревьях, молча приникших к заколоченному окну, о созывающем за грехи лейтенантском черном свисте, отсюда, с Земли, так сильно похожем на клич перелетного полярного гуся. — Я… провожу. Провожу тебя…

☢☢☢

Ему было больно, глаза истекали уже не слезами, а талой водой, потому что Юу верил — ни в одном человеке не может поместиться столько слез, слезный бурдюк не выдержит, разорвется раньше, чем они выкапают, одна за другой, из глазниц. Слизистую щипало, резало, зрение из-за этого расплывалось — или, быть может, расплывалось оно от кое-чего другого: иногда кто-то подходил к нему, поплотнее затягивал удерживающие на месте путы; контуры измученных красных запястий и щиколоток залегли под кожаными ремнями, отпечатались, пропитались до разъедающей багрец зелени за времена бесконечного использования, уничтожения, усыпления, в котором каждый бился, каждый пытался порвать, каждый отдавал единственную свою кровь, подкармливал голодную тайгу-плесень.

Никто никогда не считал Юу достаточно живым, чтобы резонировать с его чувствами, страхами, мыслями: с самого первого дня создания к нему приближались, говорили, что он должен делать и чего делать не должен, если не хочет оказаться замороженным, скинутым уже совсем в иную яму, отключенным от блока питания, позабывшим тот недолгий отрезок протикавших мимо минут, который ему решили подарить «человечные жизнетворящие сотрудники».

Юу день изо дня готовили к финальному принятию того, что он — вещь, что смерть свою он встретит на том же столе-кровати, на котором каждую ночь отходил ко сну, и машины, прежде стерегущие его сон, смогут однажды протянуть щупальца и впиться в доверчивое мясо, чтобы поселить в нем этот самый сон уже навсегда, уже без возврата, без остановки, без пробуждения.

Тогда они все обещали, что даже если так случится, если выбора иного не останется, то больно не будет, страшно — тоже: его просто усыпят, погладят по голове, велят проглотить таблетку-другую, а потом пропустят через взмокшие мышцы ток, потом напоят тело тем, что убьет даже такого нелюдя, как он.

Тогда они обещали, да, но спустя неполный год старые опрометчивые обещания забылись, проступки перевесили человечность истинных людорожденных людей, и теперь никто больше не заботился тем, чтобы не причинить своей игрушке случайной лишней боли.

Теперь всем стало глубоко наплевать.

Проповеднические сны обманули его, проклятая призрачная баба толкнула на погибель, мстя за собственную, ничего общего с ним не имеющую потерю. Он дергался в сцепивших хлысты ремнях, рыдал, сочился красной смоченной водой без вкуса и запаха, отрешенно и ошарашенно глядел на себя со стороны — такого неуклюжего, такого нескладного, такого уродца с нелепым слабым телом, как бы они иначе ни говорили, каким бы непобедимым чудовищем ни считали.

Наверное, у него запали глаза. Наверное, под теми выросли черные синяки, глазницы провалились в исказившийся череп глубже, очертился костный остов головы, испещрилась округлыми дышлами ребер грудь, и дышать становилось больнее, чем всегда, и в агонии, в страхе, в смешанных воспоминаниях и только-только заработавшем по-настоящему сердце подопытный крысеныш всё бился, всё дергался, всё кричал:

— Хватит! Прекратите! Отпустите меня! Зачем меня убивать?! Зачем сразу убивать, если я просто больше не гожусь?! Я никому ничего не скажу, я никогда не захочу вспоминать это дьяволово место! Я сам уберусь отсюда! С радостью уберусь, никогда не попадусь на глаза, скотины! Расстегните ваши чертовы ремни! Выпустите меня! Выпустите!

Никто не обращал на него внимания, никто даже не смотрел в сторону маленького тощего мальчишки, покрывающегося пятнами чалой смолы, корячащегося на операционном столе пойманной на ладонь личинкой-гусеницей. Чужая содранная кожа, скрученная в ремни, въедалась в кожу другую, живую; он орал, сажал горловину, верил, что его слышно даже с верхних этажей, что даже самоубийцы, вмурованные в больничные экспериментальные стены, теряли вес удерживающих шею камней под его воплями, а эти ублюдки всё не смотрели, всё не реагировали, всё притворялись.

Страх накатывал новым приливом, прожигал бьющиеся перед кончиной плачущие внутренности, заставлял кричать так, как не кричал прежде ни один человек, ни одно подстреленное в своей норе животное; он тряс головой, он разгрызал себе губы, чтобы только чувствовать сочащуюся из тех кровь, чтобы продолжать доказывать самому себе — еще жив, еще чувствует, еще может. Он бился, путался в перепуганных мыслях, переливающихся из одной вены в другую. Видел на стенах цветники кирпичных, лютой зимой расцветающих красных роз — италийских, песочных, с улыбкой серого шута, и мысли тут же прекращали бег, терзали жилы, меняли русло, сталкивались отрицательными зарядами, рвались с губ новыми всполошными криками:

64
{"b":"668777","o":1}