Литмир - Электронная Библиотека

Клоун приближался рваными бросками, взвивались белизной ленты, ломали шеи, тушили сквозные глаза, напоследок вспыхивающие удивлением падших небесных тел, переставших светить через триллиарды однотонных лет — вот кому смерть, должно быть, в отдых.

Клоун так легко сшивал белое с черным, отбрасывал, не добивал, не помнил, не волновался об этом сейчас.

Один взмах — и женщина больше не женщина. Второй взмах — и кости о стены, тело под ноги, стертая память, придавленный холодный вскрик, глаза выросшего на кровавом пиршестве убийцы, который всё еще, сам того не осознавая, до конца не убивал, до конца не заканчивал.

Третий взмах — и призрак упорхнул в небеса, а клоун появился рядом, клоун нависал самой лучшей на свете иконой, единственным верным распятием, на котором никто никого не повесил, не приколотил. Клоун выдергивал из бьющейся вены шприц, рвал сталью ремни, что-то шептал, чем-то дозывался, только услышать у Юу не получалось: потому что у него в ушах чернота, глухота, отстукивающее бег сердце.

Страх вот, кровь, кровь, кровь и, наверное: «Аллен» — потоком из роз да в бездну с губ. Разрушенная испанская Мерида, неусыпные дожди по щекам, закушенная губа, лёд расколотого молоточком для орехов страха, проклятие:

«Ну зачем ты пришел?! Зачем не дал сдохнуть самому, чтобы не так обидно, чтобы не так жалеть?! Зачем ты вообще сюда приперся, идиот?! Зачем ты влез… в мою… жизнь…? Я ведь умираю, я умираю сейчас! Я умру у тебя на руках, глядя тебе в глаза, и зачем тебе это, зачем?! Почему ты просто не мог уйти один?! Почему ты никогда не делаешь того, чего я от тебя прошу?!»

Клоун, не понимая, не слыша, не умея заглядывать слишком непостижимо глубоко, брал его на руки, подхватывал, шептал что-то про огонь, про солнце, про лютое «сейчас», про издевочное «терпи», про не вяжущееся «только не спи» еще вот тоже, а Юу отмахивался мокрыми слезящимися ресницами, Юу тосковал, Юу обессиленно рыдал.

Куда ему не спи, когда тварь, живущая в столе-распятии, уже рядом и шепчет на ухо совсем другие жуткие слова, объяв молодыми солеными ладонями замедляющее бег сердце:

«Спи, мальчик… Спи. Земля не кругла, она просто длинна: бугорки, лощины, дороги, реки… Спи, мальчик. Навечно спи…»

И сказать бы, если бы только разжать губы, что старуха смерть юна — ну с чего бы ей быть старой, когда с каждой собранной жизни забирает свой процент, свою ставку, вечную нерушимую ношу? И прошептать, что слышит, видит, как смуглый загорелый вечер в вязаной английской шляпе допил свой кофе, раскрасивший высокие скулы в коричневый цвет перелетных деревянных уток. И намекнуть, погружаясь в сказки неслыханных краев, что страны снова путают карты, привыкнув не к своим, к чужим широтам, раз уж когда-то все они были одним, и боль…

Боль — она развивает связки, но гасит взгляд.

Гасит сердце.

Гасит, будь ты навек проклята, всё, что загасить не может ни одна темень, ни один ветер, ни один холод.

Даже вот это вот раздирающее, громкое, разбесившееся, на грани отчаянное и до костей:

— Не смей засыпать, славный! Не смей, черт возьми, засыпать! Не смей, слышишь меня?!

А дальше…

Дальше всё, дальше не слышно, дальше не будет…

Ничего не будет тому, кто все-таки, нарушив запреты белого месяца, колодезной звезды, грустного клоуна, взял и, сомкнув кровоточащие веки, уснул, проваливаясь спиной в кишащую криком ночь.

========== Глава 10. A whole new world ==========

Он посмотрит из-под прикрытых век,

улыбнется — вот, мол, моя рука.

Ты куда-то полезешь за ним наверх

по звенящим лестницам в облака.

Рядом с ним задача твоя проста,

рядом с ним открываются все пути.

Скажет «прыгай» — прыгнешь за ним с моста;

но он так в тебя верит,

что ты взлетишь.

© Каитана

— Юу…

Он не хотел слышать — никого, никогда, не надо.

— Юу, малыш…

Даже здесь, даже когда он сдох — всё равно этот чертов «малыш» витал рядом, бился в лицо шуршащим ветром, и пах так, как ни разу прежде не пахло ничто иное: сладостью непонятного винограда, сухостью сложившей колосистую плоть травы, тревожным волнением, слишком мышиным, светлым для того, кто должен был озябнуть в вечной немилостивой темноте.

— Юу, славный… Славный мой, ну же, открой глаза, услышь меня…

Что-то хлесткое прошлось по его щекам, оставило мокрый горящий след, сорвало с губ сдавленный измученный стон, и тот, кто звал его, почему-то то не то вспыхнул радостью, не то, сойдя с ума и сведя с мертвого ума его самого, в голос зарыдал; Юу услышал беглый всхлип, почувствовал не замедлившие прокатиться капли на коже, впервые осознал, что он не просто где-то там висит, лежит или болтается между недоступным небом и покинутой землей, а что трясется, будто лист на ветру, вверх-вниз, вверх-вниз, и в глотке уже застряла скорая рвота, и тошнота ударила не в рот, а в голову, чтобы собраться в мозгу лопающимися болотными пузырьками накатывающего бессознательного.

Он попытался пошевелиться, но милости строптивой удачи к себе не дождался — дело даже не в том, насколько крепко держал уплотнившийся трясущийся воздух, а в том, что тело, если это всё еще было оно, само по себе отказывалось, говорило, что разучилось, не может больше, и прости, и непонятно, что делать; любая команда гасла за настойчивой сумрачностью, за вспышками боли, за стонами, молотыми лепестками, посыпавшимися с пробудившихся губ.

— Юу, славный, милый, хороший мой…

Перед смеженными веками творилась чертовщина: по красным сосудистым источинам скакали и спрыгивали в жерло Кортеса шальные единороги, покрывала сущность мироздания гниющая плерома, зудом налипающая на спины белым идолопоклонническим коняжкам. Чем неистовее те смешивались — тем обреченнее в хаосе пострадавшего сознания зажигались прожектора: громыхали, слепили, доводили до слез и новых каверз ломающей суставы боли, в конце концов сделавшись настолько невыносимыми, что Юу, отдав за дерзкое пожелание последние крохи сил, все-таки сумел уговорить духа подъемов спуститься, накрыть пальцами бесполезные складки кожи и приподнять ему веки, чтобы не увидеть, конечно же, ничего, кроме обрекшей на упокой черноты.

Ничего не поменялось — только единороги сжарились в кратере сочной блевотной кониной, и тот, кто рыдал над ним, обдал ребра непознанной болевой гранью — приятной и освежающей, исходящей от отозвавшихся на призыв костей. Юу попытался пошевелиться, кое-как качнул оглушенной рыбьей головой, облизнул мертвым растерзанным языком треснутые губы, заметил промелькнувшую и угасшую ломаную линию.

За той — вторую, за второй — тридцатую; кривые, косые, идеально ровные, пропорциональные абсциссы и координатные плоскости стекались в амфитеатр подземных трущоб, в бесконечные трубы, каналы и переходы, в серые перекрестки и запахи сырых лестниц, в серебровые копны развевающихся по сквозняку волос и склоненные над ним цинковые глаза на бело-красном, как карточные червы, лице.

— Ты… — С ним творилось что-то странное, что-то еще более странное, чем творилось обычно; губы работали сами, связки — отдельно от них, мозг не принимал участия вовсе, провода и клапаны подключились к машине сердца, не черепа, прорывая голосовые каналы именно в нем, сумасшедшем и шелудивом. Тело находилось при нём, телу было тяжело и болезно, а значит, до конца он сдохнуть не успел — не таким Юу был дураком, чтобы поверить, будто где-то может оказаться так же хреново, как на паршивой человеческой земле, в оковах такой же паршивой, но всё равно желанной до дрожи жизни. — Ты… в порядке… придурочный… Уолкер… Аллен…?

Иззябший февральский шут, размазав по щекам и рту жертвенную смесь из крови и слез, поспешил кивнуть. Задыхаясь, заговариваясь, сказал, что да, да, в порядке, конечно, он в порядке, пусть Юу и видел в упор другое, пусть и считал иначе, но если седой лживый пёс мог бежать, если мог продолжать тащить на себе ношу чужого существа и чем-то заплечным греметь — значит, по-своему и правда в порядке. Значит, всё лучше, чем сам Юу, у которого руки — шланговые плети, а в венах еще долго плескаться убивающему снотворному, протекающему рвотой через отказывающийся включаться в систему кровообращения желудок.

67
{"b":"668777","o":1}