Литмир - Электронная Библиотека

Эй, хватит!

Хватит, ублюдки, слышите?! У меня тоже кое-кто есть, я тоже к кое-кому хочу, меня блевать от вас двоих тянет, проваливайте вон!

Закрыть глаза — не помогает, они всё равно здесь: тянут пальцы, рвут ресницы, заставляют закатить веки, смотрят в зрачки, раздеваются, искажаются уродством содранных до скальпа улыбок. Падают на землю, прямо на загрубевших покойников, задирают тряпки, снимают, расстегивают, раздвигают ноги.

На красной дыре в чужой горячей промежности Юу все-таки рвет, только рвоты он своей не видит — блюет внутрь, вглубь, в свои закрутившиеся кишки, чтобы этими же испражнениями и отравиться. Бьется, кричит, мечется из глубин самого себя. Пытается подобрать с земли скелетные руки, ноги, бедра, чтобы избить ими доводящих до паники стонущих, извивающихся, орущих отвратительных ублюдков, но сделать не может ничего, потому что он заперт, он — дух, он просто в чужой голове, и это как будто бы его руки щупают мерзкую бабу, это его член входит по яйца в ее дырку, это он так хлюпает, чавкает, долбится, рычит, сопит, пыхтит, потеет. Смотрит, как она бьется внизу, под ним, надрывает глотку, закипает пульсацией, обтирается напряженными сиськами, стискивает ногами его бедра, обхватывает горячим мокрым мясом, шепчет, что хочет больше, что хочет детей, что они оттуда же и полезут, что будут нормальными, настоящими, не такими, как гадкий дрянной мальчишка в голове, у которого и настоящего-то ничего нет, который никогда не поймет, в котором не то женское, не то мужское, к которому она приходит, потому что в его мозгах — частичка, воспоминание, хоть что-то родное, знакомое, а на остального него ей класть. Может, и не было бы класть, вырасти он другим, влюбись в нее, загорись ею, но ему не вырасти, ему не выжить, ему не понять истинности жизни, а значит, сладких снов, малыш Юу.

Сладких снов, лошадки.

Сладких, сладких снов.

Юу глядел на ее рот, таращился в этот рот на почве срывающего рассудочное плево безумия — огромный мясисто-говяжий зев, пролитая слюна, выделенная пена, желтые зубы, толстый противный язык, застревающий между нижним и верхним рядами. Крики, выталкивающиеся, будто «чпок, чпок» из горлышка откупоренной бутылки. Видел оскал, видел уголки до самых ушей, видел налитые разбитыми птичьими яйцами глазницы, чувствовал воду сквозь кожу, грязь, запах порченой пищи.

Потом, когда узурпатор в его теле вдалбливался в последний раз и тек вылизывать этот тухлый рот — вдруг видел серые глаза, седые волосы, опущенные книзу уголки, вербные воскресные песни, торжественный гимн первых мартовских похорон: и как ты только мог, славный…? Неужели тебе настолько неприятно, когда я притрагиваюсь к тебе? Неужели настолько больше нравится это…?

Славный мой, славный, а я ведь полюбил тебя. Мне хотелось, чтобы мы…

Славный, мой славный…

Очень жаль, жаль.

Раз так, то больше, получается, нет смысла вытаскивать тебя из твоей клоаки, верно…?

Прости, что имел смелость вторгнуться в твою жизнь.

Прости меня, славный.

Прости…

Юу кричал.

Тянул руки, рвался изнутри, орал его по запретно-заветному имени, пытался ухватиться за пальцы, за волосы, за кожу, за когти, за что угодно еще. Звал, вопил, рыдал, сглатывал набегающие в рот сопли, куда-то бежал, где-то падал, кого-то умолял — а в итоге только крепче стискивал в больных уродливых ладонях, притворяющихся его собственными, эту проклятую дуру, это сиськастое бревно, этот кусок озабоченного влажного мяса.

Отталкивал, пытался ударить, пытался выдрать из нее кишки и хотя бы убить, чтобы не смела больше появляться на глаза — но всё равно стискивал, всё равно щупал, всё равно обнимал и всё равно блевал жженой кислотой.

Всё равно плакал, захлебывался, стучался о внутренние стенки кулаками, сползал на разбитые колени вниз и, гремя разрушающимися костьми, тоже высыпающимися в общую для всех могилу, неизбежно скатывался в страшный холодильник по угольному желобу разрушенной черной шахты, уводящей не в ад, не в рай, не обратно на землю, а так просто и так обыденно…

Во смерть.

В вечную сонную смерть.

К яблокам, болотным ягодам, к осени и маленьким пятнистым лошадкам, что, водимые под уздцы рукой желтых разваливающихся скелетов с дряхлой пузырящейся гармошкой, никогда, никогда уже не уснут, никогда уже не пробудятся, никогда уже…

Да просто никогда.

Он проснулся в истерике, в крике, в слезах, с болью в раскалывающейся голове, что обернулась за несколько часов не исцеляющего, а добивающего сна вовсе никакой не головой, а сплошным кровопролитным пепелищем. Неизвестные созвездия капали в обволокшей тишине, стучались в закрытые булыжные окна, опускались росой на распахнувшиеся ресницы — брызгали, шипели, встревоженно клубились сгустками озабоченного тумана.

Глаза кололись терниями, слезились, кровоточили — по щекам проливалось, стекало, забиралось в рот, который, тоже сойдя с ума, дергался ниточными нервами-мышцами, дрожал, вышептывал, обрисовывал засохшим коралловым языком чертово: — «Не уходи, не трогай, не уходи, не трогай».

Чуть после, всё в том же бессознательном порыве: — «Сдохни, сдохни, сдохни ты, тварь!»

В висках сжималось заедающим компрессором, затылок пульсировал внедренным в него шлангом завертевшейся на карусели трепанации; Юу чувствовал, что у него трясутся жилы и ладони, что руки его сковывают руки другие, пытаются объять пальцами и успокоить, и только после, взметнувшись зрачками выше, увидел не столько созвездия пьяных танцующих евреев, сколько сложенное из белых светящихся бляшек знакомое лицо, припрошенное сединой, как посещенное во сне кладбище — лунным соком.

Лицо это что-то говорило, лицо забиралось в жидкий полупрозрачный цезий, становилось машинным, железным, не спало. И если в первый секундный маятник Второму хотелось протянуть руки, броситься на шею, навстречу, объять, обнять и заорать во весь голос, чтобы он больше никогда не смел такого говорить, чтобы не оставлял, чтобы не смотрел с таким разочарованием, не вышвыривал наедине с сиськастой дурой и догнивающим фантомом чьей-то чужой прошлой жизни, продолжающим пользовать его, как вздумается, то в маятник следующий ему вдруг померещилось, будто отлитое из металла лицо почему-то так не к месту и не ко времени…

Улыбнулось.

Не так даже, как обычно: не добро, не мягко, не понимающе и не обещая, что всё пройдет, уйдет, изменится с одного удара когтистой руки, поэтому не беспокойся, не тревожься, я все сделаю, я ведь с тобой. Не так, как нужно, чтобы вернуть дельфина на грань между морем и солнечным сном: превентивно, с ядовитыми лепестками вспыхнувшей в глазах желтофиоли, с клекотом-хрипом моторного смеха. С пальцами, потянувшимися к глотке, и искаженной крапинкой шаткого мира, где седое снова стало медовым, плоское — выпуклым, бледное — яблочно-румяным, и стена из камня обратилась грабом, утлая мгла — тенью выросшего из мясистой почты платана, захлопнувшаяся комнатушка в трубах и коловратках — новым взрытым еврейским кладбищем, где прибита к небу заклепками, что так невыносимо сильно похожи на подмигивающие муравьиные глаза, пожирающая саму себя луна.

Второму, захлебнувшемуся желчной кислотой проеденного желудка, сделалось настолько тошно, настолько страшно, что по спине, смачивая перевязывающую ненужную тряпицу, заструился не то пот, не то дождливый весенний ручей. Кости, покрывшись меловой известкой, окаменели. Тело напряглось.

Клоунские губы, слившиеся с химерой вездесущей страшной бабы, шевельнулись, обрисовали знак тревоги; кисти пальцев плотнее сжались на пойманных плечах, и Юу, отчаянно испугавшемуся, что вот сейчас его и схватят, выбравшись из увиденного с три минуты назад видения, не оставалось ничего иного, кроме как заорать.

Заорал он, наверное, оглушительно громко — сам ведь не слышал, сам он давно потерял дарование к слуху, сам отказался от снотворного мира, защелкнувшего вокруг створья заглатывающей голодной устрицы. Он орал, со стен спадала крошка, грабы и платаны шумели, клоунское андрогинное лицо, наклонившись, всё двигало и двигало ртом, горело глазами, трясло его, пыталось закрыть ладонью рот…

60
{"b":"668777","o":1}