Однако в Европе начала XXI столетия мы приблизительно знаем, что имеем в виду, – даже если наши нормы были в прошлом (и могут, к сожалению, оказаться в будущем) далекими от нормальности. В сферу этой современной европейской нормальности входит политико-юридический суверенитет, добровольно делегируемый в рамках Европейского союза и НАТО. Но к нему принадлежит также своеобразный психологический и интеллектуальный суверенитет в отношении как прошлого, так и будущего. В первом случае он означает состояние, которое я назвал мезомнезией. Это не гипермнезия таких территорий, как Югославия 1990-х годов, с маниакальной погруженностью населявших ее народов в воспоминания о прошлом и с отсутствием ясной границы между ним и настоящим. Но это также и не амнезия Германии 1950-х либо Испании 1970-х. История – вещь известная, причем со всеми своими светлыми и темными сторонами. Она публично задокументирована и признана. Но она не вызывает травматичных терзаний ни общества, ни его коллективного сознания. Я считаю, что лишь после 1989 года Польша обрела шанс выработать для себя «нормальный», или, может быть, скорее здоровый либо, еще точнее, здравый подход к истории. Уже не будучи ее жертвой – в конце концов, страна уже 20 лет принадлежит к стану победителей, – она должна суметь спокойно признать как добро, так и зло собственного прошлого.
Психологически-интеллектуальный суверенитет относится также к будущему. В нескольких местах данного тома Смоляр говорит, что поляки должны научиться думать о себе не только «мы, поляки», но и «мы, европейцы». В качестве европейской страны, с которой считаются другие, Польша имеет теперь все шансы формировать не только собственную судьбу, но и судьбы своей части континента, а также всей Европы в том мире, который становится все менее европейским. (К многочисленным проявлениям публичной деятельности Смоляра принадлежит и участие в группе лиц, руководящих Европейским советом внешних отношений, который занимается выстраиванием европейской внешней политики.) Ведь Польша одна из шести самых крупных стран Европейского союза и единственная региональная держава в его восточной половине. Когда поляки говорят «Запад», то по-прежнему часто думают, будто он находится где-то в другом месте. Сегодня сама Польша представляет собой часть Запада – или же того, что осталось от него в геополитическом смысле во все более пост-западном мире. Запад – это мы.
В качестве литератора и комментатора, в качестве аналитика польской политики, которого уважают польские политические деятели левой и правой ориентаций, а также читатели всего мира; наконец, в качестве президента Фонда им. Стефана Батория, играющего в Польше важную роль форума для цивилизованных дебатов о политике и публичных делах[11], Александр Смоляр, как мало кто другой, способствовал возникновению современной, европейской Польши, которая и психологически и политически суверенна во взаимоотношениях с Востоком и Западом, с прошлым и будущим. Об этом свидетельствует представленная здесь подборка его эссе, очерков и интервью за последние 30 лет.
Я ехал в пустоту, а возвращался с радостью
1998
Анджей В. Павлючук: Напомните, пожалуйста, читателям «Тигля культуры», при каких обстоятельствах вы отправлялись в эмиграцию.
Александр Смоляр: Я уехал в феврале 1971 года; можно сказать, что это была запоздалая мартовская эмиграция. Меня вышвырнули из Варшавского университета, где я был ассистентом. После годичного пребывания в тюрьме я хватался за самые разные занятия, так как не имел возможности продолжать академическую работу. И в результате решился на эмиграцию.
Вначале поехал в Италию; провел первый год в американском высшем учебном заведении в Болонье, Университете Джонса Хопкинса (в Школе международных отношений), а позже искал работу в пяти различных странах, не зная, где буду в конечном итоге жить. Потом я получил работу в Париже, в Национальном центре научных исследований (Centre National de la Recherche Scientifique, CNRS), что, по польским представлениям, было бы эквивалентом Академии наук.
– Вы сказали, что это была запоздалая мартовская эмиграция. Означают ли такие слова, что ранее вы не чувствовали нажима и вас не принуждали к отъезду?
– Никто меня к отъезду не принуждал, это было решение, долго вызывавшее внутреннюю борьбу и принятое с опозданием – по причине общей ситуации, в которой я оказался.
– Какой была эта ситуация?
– Личная, профессиональная – чувство маргинализации как в личной сфере, так и в профессиональной.
– С каким настроем вы уезжали из Польши?
– Прежде всего с большой дозой неуверенности. Для меня, помимо академической работы, всегда оставались важными публичные дела. Уже много лет я был активно вовлечен в скромную тогда оппозиционную деятельность – она являлась для меня существенным измерением бытия, но, эмигрируя, я не знал, какую модель жизни смогу выбрать. Причем я не был уверен ни в чем, потому что в момент отъезда не располагал ничем заранее устроенным, налаженным, а в первую очередь отсутствовала работа. Я ехал в полнейшую пустоту. Не знал и того, какие у меня будут там, за границей, возможности действовать на благо Польши. Другими словами, достигнув к тому моменту почти тридцатилетнего возраста, я отправлялся в большой мир, не имея никаких ориентиров и зацепок. Но очень скоро – а на самом деле всего лишь полгода спустя – вместе с семьей, которая жила в Швеции, и с кругом друзей мы приняли решение издавать журнал.
– Это был ежеквартальник «Анекс» («Приложение»)?
– Да, «Анекс», который выходил в течение семнадцати лет, с 1973 года.
– Как Европа принимала в то время польскую эмиграцию?
– Польская эмиграция не носила тогда массового характера. Разумеется, все, что произошло в Польше в связи с так называемым Мартом, вызвало большой резонанс, и посему тех, кто выезжал в 1968 и 1969 годах, встречала далеко идущая помощь. Я покинул страну уже в другой период, и моим приоритетом было продолжение академической работы, чем я не мог заниматься в Польше. Поэтому в моем случае не играло роли, как выглядело общее европейское настроение по отношению к эмиграции, зато существенным было решение конкретного учебного заведения – хотят они меня взять или нет. На протяжении года я находился в университете Болоньи, но на очень специфических условиях. В принципе, меня приняли туда как студента, а ведь я уже окончил учебу в Варшавском университете и работал там – в качестве ассистента. Но речь шла о том, чтобы дать мне шанс продержаться год на весьма скромную стипендию, которая составляла 100 долларов в месяц. А когда этот год подошел к концу, я подал заявления о трудоустройстве в учебные заведения сразу пяти разных государств. В общем, как видите, нельзя говорить ни о каких общих правилах, касающихся приема эмигрантов.
– Но, надо думать, вас всех рассматривали однозначно – как политических беженцев, как изгнанников?
– Нас воспринимали как жертв разного рода дискриминации, как беженцев из недемократической страны. Один раз случилось даже, что мой статус беженца из коммунистической Европы помог мне в стараниях по поводу работы. Когда я добивался постоянной должности в уже упоминавшемся Национальном центре научных исследований (НЦНИ) в Париже, там имелись только две вакансии, а кандидатов, как и каждый год, несколько десятков. Я выиграл благодаря своего рода контракту, заключенному в научной комиссии НЦНИ между левыми и правыми. Дело состояло в том, что как раз в тот период, после свержения президента Альенде, нахлынула большая эмиграция из Чили – естественно, левая. Правые согласились на принятие чилийца при условии, что левые согласятся взять меня – эмигранта из Польши. Небезразличной была и поддержка со стороны Реймона Арона, который меня пригрел – я имею право так выразиться – с первых дней моего пребывания во Франции. И это был единственный случай, когда я воспользовался статусом политического беженца.