— Прочь! Уходи отсюда, ты! Я не отдам его, не смей забирать его…
Высокий воин шагнул в комнату, просто и деловито снимая с пояса верный клинок…
Шагнул. Застыл.
— Танат, не надо!
— Ну, — протянул Мом, разводя руками. — Понимаешь, братец, какое дело. Тут один клятвопреступничек чем-то неудачно порезался. Только и дел-то — пряди прибрать, правда?
Мома бог смерти, Железносердный, взглядом не удостоил. А умирающего с перерезанным горлом старика — удостоил.
Скрестились два взгляда. Угасающий — черных глаз. Пристальный — серых.
Привиделось вдруг: двое друг напротив друга, звенят клинки… потом подземелье, звук сырых падающих капель, тяжесть на плече: «Я должен тебе… невидимка».
— Что такое? — выпевает сладенький голос Мома. — Хороший знакомый? Дружок, может? Ну, долг-то все равно превыше всего. Давай же. Режь. Ты же вроде как не вправе отказаться. Да, братец?
— Не смей! Приказываю тебе! Не смей! Пошел прочь, подземный выродок!
Ананка моя… Кора. Вскинулась пантерой, пытается телом закрыть, защитить — будто от этого меча бывает защита. Гестия шепчет что-то сквозь слезы — не слышу, что… о чем еще я забыл?
О времени, которое кончилось. Ушло с теплой жидкостью из горла.
Щелкнули ножницы Атропос, легко перекусывая истончившуюся нить.
Мудрого, Щедрого и Милосердного. Странника. Криводушного. Клятвопреступника.
Жалкого старика с перерезанным горлом.
В объятиях богини.
Боли не стало. Только и остался — что холод. Да последние несколько нитей, связывающих тень с остывающим телом.
— Это приказ твоего Владыки!
Несколько нитей. Несколько прядей волос.
— Режь же, живо!!!
Прозвени, безжалостный меч смерти, пропой над головой — и…
…звякнуло железо. Пустым, нестрашным звуком. Не над головой — на полу.
Раз, потом второй раз.
Подскакивая и кувыркаясь, к ногам нового царя подземного мира подкатились две глупые железки. Две половинки клинка.
Самого страшного клинка в мире, переломленного надвое своим хозяином.
Будто лучинки, нечаянно сломанные игривым мальчишкой.
— Смерти больше нет, — тихо сказал Танат Жестокосердный, глядя в глаза брату — в широко распахнутые, мутно-зеленые глазки.
И потом только он, задохнувшись от боли, упал рядом с клинком.
Была смерть, да вся вышла.
— А, — сказал Мом нелепо. Выхрипел горлом чуть выше: — А…
Смотрел на упавшего брата. На кинувшуюся к нему Гестию. На меч Таната — две половинки, небрежно валяющиеся на полу — цену непомерного усилия, отказа от своей сущности… На все, что угодно смотрел — даже на потеки на полу, которые, кажется, начинали серебриться.
Только на меня не смотрел.
На что там смотреть-то?
Вот поднимается, медленно вырастает за спиной Мома-Насмешника темная фигура того, кому дарована не-смерть. Не-смертность.
Бессмертие.
Черные волосы скользят, ложатся на плечи. Не сгорбленные плечи.
Пряди падают на молодое лицо. Скользят по острым скулам, обрамляют черноту взгляда. Задевают пустячную рану на шее, пачкаются в прозрачном ихоре.
И Мойры-старухи, надрываясь, вопят на своем Олимпе: «Поглядите на нить, на нить!»
Перерезана нить. Только вот вьется. И сияет нерушимостью — второй раз не перережете. Ножницы только затупите.
Перерезана нить Ойтиса-огородника и Ойтиса-лучника, сварливого и мрачного. Нить Владыки Климена, Щедрого и Криводушного, перерезана еще раньше — росчерком Стикса. И остался только я.
Я, Аид-невидимка. Брат без братьев и сестер. Отец без сыновей. Нелюбимый муж нелюбимой жены. Воин, дурак и вор — потому что я украл у вас мое бессмертие, пряхи, и не собираюсь возвращать его обратно. Я останусь в этом мире.
Я удержусь.
Слышите вы, Пряхи?! Слышишь, ты — которая перестала со мной говорить и начала с другими? А ты — Мом-Насмешник, самозванец, севший на мой подземный трон — ты это слышишь?!
Еще и как.
Слышит, понимает, осознает. Вон, белые губы трясутся, взгляд — как у загнанного хорька: то ли прыгнуть, зубами впиться со злости, а то ли завонять с досады на весь дом, раз уж только это и осталось.
Перед Момом-Насмешником, заглядывая ему в лицо, стоит Судьба. Безжалостная, холодная — такое только раз за всю жизнь увидеть можно. От Судьбы не сбежать: Мом уж и так, и этак старается, поворачивается на месте, вот-вот мир изломает… Только куда сбежит подданный — от царя? Раб — от своего Владыки?
— В-в-владыка…
Что ты хочешь мне сказать, истинный сын своих родителей? Хочешь просить о милости того, кого в песнях нынче зовут Безжалостным? Взывать к человечности огородника по имени Ойтис?
Кажется, ты его убил, о Злонравный. Этого самого огородника. Порадуйся. Или, может быть, ты хочешь кары? Ее я могу тебе дать — что скажешь о водах Стикса? Или о Полях Мучений? Или о… Но Мом не зря — сын Эреба и Нюкты. Эти всегда умели принимать решения. Вот и божок злословия вместо того, чтобы молить, хлопается под тяжким взглядом Владыки на живот. И начинает извиваться, тоненько поскуливая, кажется даже — обращаясь во что-то склизкое и омерзительное. Протирает брюхом пол, завывая от страха и обмарываясь. Такое карать — запачкаешься. Тронуть — побрезгуешь. Тварь настолько жалкая, что и небытие не подаришь — недостойно. Тварь, правда, знает лучше всех, чего она достойна. Мом-Злонравный, извиваясь, быстро выползает за дверь — и скулеж стихает в отдалении. Наверное, он потом будет бахвалиться — «Я так мерзок, что и Владыка растерялся!» Он просто не знает, что приговор уже произнесен. И я не буду разить оружием. У меня есть право. А что на месте не покарал — так мне тут ни к чему кишки по стенам развешивать. У меня тут другое сейчас… Куда страшнее любой кары. Смерть бьется в агонии на земляном полу дома смертного — видать, визит не удался. Не может открыть губы — впустить хоть каплю воздуха. И женский пронзительный плач повис среди бревенчатых стен — это Гестия целует холодеющие щеки смерти, пытается согреть, как всегда… Только мертвое не согреть. Гляжу — будто в зеркало. Богиня обнимает умирающего, плачет в голос, зовет на помощь. Вторая богиня стоит в растерянности — не знает, что делать. Только вот рана у умирающего не на шее — на мече. Глубокая, не зарастающая, по самой сущности проползла. И гадкие голоса — три голоса, прямиком с Олимпа залетели — начинают шептать внутри меня наперебой: «Э, что тут уже сделаешь? Сущность напополам. Сперва папашка крылья забрал, а теперь вот сам у себя, свою же сущность… э, Атропка, ножницы можешь выкинуть, пока новый бог смерти не родится! Э-э, спорить будем?!» Да, сёстры, чьих голосов я не желаю слышать. Будем спорить.
Вы со мной, я с вами. За жизнь для смерти.
У смерти бледнеют губы, а глаза стекленеют, и мне кажется — в них ужас перед неизбежным. Тот самый ужас перед небытием, который чувствуют смертные — а вот теперь и он сам. И сам бледнеет, будто выцветает, и все порывается сказать что-то, то ли мне, то ли Гестии.
Мне — наверное: «Кронид, вот теперь мы наконец квиты».
Гестии — наверное: «Я был глупцом, моя блаженная. Думал, что бессмертен. Потому не сказал тебе. Я…».
А может, там еще что-то — на остывающих губах, в остановившихся глазах. Не смотрю, не прислушиваюсь.
Опускаюсь на пол, кропя умирающую смерть ихором из пустячной царапины на шее. Нет, мало: беру осколок клинка. Того самого, переломанного и не поющего больше.
Осколок обиженно кусает ладонь: из-за тебя сломали… Потом злобно вгрызается в ладонь своего хозяина: как посмел? Ради кого, вообще?! Вот этот вот тебе — кто?!
Шурин? Владыка? Ученик?
Брат.
Легкая, бесцветная волна выплескивается из одной ладони — мозолистой ладони мечника. Смешивается с другой волной — из ладони лучника. Волны почти одинаковые, Убийца, слышишь? У нас с тобой кровь одинакового цвета, я больше не смертный — спасибо тебе, и вот я смешиваю нашу кровь.
У меня было два брата. Потом один. Теперь вот снова два.
А может, настоящие братья — это вообще только те, кого называешь так сам.