Теперь я был уверен: во сне говорилось о судьбе Андрогея. И о моей… Только я никак не мог понять, кто же тот, третий, чья судьба была изменена смертью Андрогея?
Хотел бы я знать, разгадай я тогда тот сон правильно, смог ли изменить что-нибудь в судьбе сына? И захотел бы сам Андрогей бежать от своей доли? Я всегда учил его, что не пристало скрываться от судьбы. И он был хороший ученик.
— Сердце его мягко и нежно, как женское, — говорил мне Итти-Нергал-балату. — Но кто сказал, что мягкосердечные люди нравом подобны робкой лани и трусливому шакалу? Он идет по жизни твердо, как подобает отпрыску благородного анакта.
Как подобает достойному мужу. Принимая свою долю.
Он умер, как подобает сыну великого анакта и доблестному мужу. О чем рыдать?
Да разве я об Андрогее плачу? Полагаю, Аид не будет суров к моему сыну. Он жил праведно и не чинил людям зла. Его ждут Земли блаженных. Живые оплакивают не умерших. Они плачут о себе. О том, что остались одни.
"Друг мой отныне меня возненавидел, -
Когда в Уруке мы с ним говорили,
Я боялся сраженья, а он был мне в помощь;
Друг, что в бою спасал, — почему меня покинул?
Я и ты — не равно ли мы смертны?"
Это невыносимо!
О, розоволикая Эос, ну что же медлишь ты? Восстань из мрака, разбуди людей, и день со своими многочисленными заботами поглотит меня и мое горе!
Я всегда любил ночь, темноликую Никту, могучую дочь Хаоса, хотя часто она взваливает на мои плечи тяжкий груз воспоминаний и раздумий. Ибо суета Гемеры подобна смерти. А ночью я остаюсь один на один со своими мыслями. И чувствую, что жив!
А сегодня мне невыносимо быть живым…
Утром наши корабли покинули Парос и направились к берегам Крита, увозя скорбную ношу. Ларнакс Андрогея был перенесен на "Скорпион". Его поставили в мою палатку.
Дни я проводил на людях. Часто, желая изнурить себя, садился на скамью гребца и без устали тревожил тяжелым веслом водную гладь. Мне не препятствовали. Но усталость не брала меня. И по ночам, когда все спали, я сидел возле гроба Андрогея.
Утрата сломала меня. В те дни я жил, окутанный своим горем, словно плотным покрывалом, или, скорее, как египетский покойник своими пеленами. Я мечтал о слезах, но плакать не мог. Потом мне говорили, что я держался твердо, как подобает истинному царю и сильному мужу. Льстили, конечно.
Европа и Ариадна. (Восьмой год восемнадцатого девятилетия правления Миноса, сына Зевса. Граница созвездий Весов и Скорпиона)
Память моя подобна бронзовой таблице. День похорон Андрогея запечатлелся в ней, словно вырезанный острым резцом.
Дворец мы покинули глубокой ночью: в последнее время на Крите, вслед за ахейцами, стали считать, что не пристало осквернять взор Гелиоса видом погребения. Тем не менее, проводить Андрогея вышло превеликое множество народа. Его любили. Когда скорбная процессия шла улицами Кносса, на крышах домов и вдоль заборов стояли люди с факелами и масляными плошками. Рыдания оглашали ночную тьму, а на ларнакс, водруженный на повозку, дождем сыпались цветы. И за пределами Кносса, до самого храма, где должен был найти упокоение мой сын, по обочинам дорог стояли люди.
Проводить брата в последний путь приехали с Наксоса Аккакалида с внуком своим, царственным Левкиппом, Ксенодика и Сатирия с мужьями, цари с окрестных островов. Позднее мне говорили, что когда повозка с ларнаксом уже выезжала из города, то последние участники процессии только покинули дворец. Может быть, я не знаю.
Мне запомнилось только лицо Эвадны, вдовы Андрогея, матери его детей, шагавшей подле меня, меж Алкея и Сфенела. Кратковечная, она уже начала увядать, но потеря мужа, к которому она давно относилась по-матерински, враз состарила ее, и в темноте гордая дочь кимвольских царей временами напоминала мне фурию или Немезиду, низошедшую к смертным. Ее покрасневшие, запавшие глаза горели ненавистью. Когда становилось невмоготу терпеть, она лишь стискивала зубы и все плотнее сжимала бескровные губы. Я был не в силах отвести взгляда от резкого скорбного профиля невестки. Временами она украдкой смахивала слезу и судорожно сглатывала, отчего выступающий кадык резко дергался на жилистой, сморщенной шее. Алкей и Сфенел, могучие воины, больше похожие на мать и деда, чем на отца, плакали не стыдясь, и слезы стекали по их искаженным страданием лицам. Следом за ними шагал благородный Амфимед, их дядя, обликом подобный Аресу, с руками, что могли запросто переломить хребет своему врагу. И он рыдал, ударяя себя в мощную грудь, и отчаянные вопли его напоминали стон раненого медведя, что силится вынуть засевший в груди обломок копья. Мне потом говорили, что лишь мы вдвоем с Эвадной не плакали в этой скорбной процессии. Она — потому что из последних сил сдерживала рвущийся из груди безумный вопль, я — потому что рад был бы облегчить боль своего сердца слезами, да не мог.
Люди в процессии и стоящие по обочинам дороги наперебой возглашали, оплакивая моего сына:
— О, добрейший из добрых, юный бог, прекрасный, как Аполлон! Зачем ты уходишь от нас в мир, где нет солнца? Почему ты оставляешь эту землю? Чем прельстил тебя мрачнейший из богов, ненавистнейший всем смертным? — летело в ночи.
— Ты был слишком хорош для этого мира! — надрывались царевны и знатные жрицы, исступленно колотя себя в грудь и до крови царапая лица ногтями. — Юный, прекрасный бог, щедрый и великодушный, заступник людей, скорый на помощь! Не в Медный век стоило родиться тебе. Сердце твое было открыто для людских горестей, которыми изобилует наше время! Какой добрый гений былых времен вдохнул жизнь в твою грудь? Но этот мир оказался слишком жесток для тебя, и вот — ты покидаешь нас!!! Горе нам, горе!!!
— Да разверзнется Тартар перед теми, кто лишил тебя жизни, молодой господин! Да пожрет болезнь утробу твоих убийц! Пусть не будет им покоя ни на земле, ни в царстве мрачного Аида! Да будут разрушены их города и пленены жены и дети. Позор и бесчестье да станет уделом всему роду убийц, — глухо стенали, обливаясь слезами и ударяя себя в грудь мощными кулаками, мужчины.
Губы Эвадны беззвучно шевельнулись: она повторяла проклятья мужчин, и узловатые пальцы судорожно сжимались в кулаки.
— О, Арес Эниалий! Дай нам силы, чтобы свершить возмездие за смерть злокозненно убитого царевича Андрогея!!! — трубно выкликали Алкей и Сфенел, и благородный Амфимед вторил им.
— Покойся с миром, добрый бог, Андрогей, светлый и кроткий, словно приход весны! — исступленно вопили сестры.
— Трижды умоются кровью те, кто сократил твои дни, кто поверг в тлен твою красоту, кто осиротил нас, о, добрый, юный бог!!! — клялись мои сыновья.
И над всеми этими воплями, перекрывая их, надрывно звенела протяжная, рвущая душу мелодия. Короткие, пронзительные вскрики далеко разносились во тьме. В них не было ничего человеческого. Так кричат птицы, вернувшиеся к разоренному гнезду. Так вопят, оглашая окрестности, дикие кошки, чьих детенышей пожрали хищные звери. Так стонут жены, которым пришла пора родить. Это плакальщицы выводили ту самую песню, которой по весне провожали в последний путь юного бога, подателя всех благ — того, чье имя скрыто… Прекрасного, как весна, юношу, не ведающего зла, выросшего в неге и любви, в заботе и ласке, бережно хранили для того, чтобы в один день растерзать, растоптать его цветущую красоту.
Не таков ли ты, Андрогей?
Дитя мое, дорогое, ненаглядное, драгоценнейшее мое дитя. Добрый, тихий свет, дававший мне силы во мраке. Кроткий, как голубь в стае коршунов. Тонкорунный ягненок среди волков.
Прости меня, Андрогей. Я плохо берег тебя. Я не должен был оставлять тебя во дворце. Надо было тебя увезти, укрыть в дальних храмах. Посвятить Аполлону, изгоняющему мрак. Разыскать Асклепия, победившего смерть, пусть бы он взял тебя в ученики. Тебе бы там было лучше, чем рядом со мной.
Будь я проклят, сын Муту, пожирающего все живое и прекрасное. Я, подобно своему отцу, разрушаю все, что люблю…